Берлин и его окрестности — страница 13 из 33

Мартин Бадеков. Ла Яна. 1929 г.


Анонимно-безвестное существование эмигрантов становилось, так сказать, продуктом общественного интереса. Особенно когда оно принялось само себя выставлять напоказ. Эмигранты сотнями основывали театры, певческие хоры, танцевальные ансамбли и капеллы балалаечников. Года два все это казалось новым, потрясающим, подлинным. Потом стало привычным и скучным. Они утратили связь с родной землей. Они все больше удалялись от России – а еще больше Россия удалялась от них. Европа уже знала Мейерхольда – а они все еще держались за Станиславского. Их «синие птицы» начали петь по-немецки, по-французски, по-английски. В конце концов они улетали в Америку, чтобы окончательно растерять там оперение.

Эмигранты считали себя единственными представителями подлинной России. Все сколько-нибудь значительное, что нарождалось и росло в России после революции, они отвергали как «нерусское», «еврейское», «интернациональное». Европа уже давно привыкла видеть в Ленине главу Российского государства. Для эмигрантов таковым все еще оставался Николай Второй. Они хранили трогательную верность прошлому наперекор очевидному ходу истории. И этим сами снижали трагизм своего положения.

Но ведь жить как-то нужно! А коли так – они на парижских ипподромах родным казачьим галопом гарцевали на чужекровных лошадях, обвесившись кривыми турецкими саблями, купленными на блошином рынке в Клиньянкуре, прогуливались по Монмартру, щеголяя пустыми патронташами и тупыми кинжалами, водружали на головы огромные медвежьи папахи из натуральной кошки и, даже будучи уроженцами мирной Волыни, изображали свирепых донских атаманов, стоя швейцарами при дверях роскошных заведений. Некоторые с помощью не подлежащих проверке нансеновских паспортов сами произвели себя в князья. Только кому какое дело до титулов! Все они с одинаковой ловкостью научились выщипывать из балалаечных струн щемящие аккорды, носить красные сафьяновые сапоги с серебряными шпорами и кружиться на одном каблуке вприсядку. В одном парижском варьете я видел, как некая русская княгиня изображала русскую свадьбу. Сама она была выряжена невестой, переодетые боярами ночные вышибалы с Пляс Пигаль стояли шпалерами, как цветы в горшках, на заднем плане мерцал картонный собор, откуда вышел поп с бородой из ваты, стеклянные самоцветы блистали в лучах русского солнышка из софитов, а капелла скрипачей приглушенно струила трогательную мелодию песни о Волге-матушке прямо в сердца публики. Другие княгини работали официантками в русских заведениях, в передничках, с блокнотиком на цепочке черненого серебра, с гордо вскинутой головкой в знак несгибаемой стойкости и неизбывного трагизма эмигрантской судьбины. Другие, сломленные этим трагизмом, понуро и тихо сидели на скамейках Тюильри и Люксембургского сада, венского Пратера и берлинского Тиргартена, по берегам Дуная в Будапеште и в кофейнях Константинополя. В каждой стране они заводили связи с местными реакционерами. Они сидели и горевали по своим утратам: погибшим сыновьям и дочерям, по сгинувшим женам – но и по золотым карманным часам, подарку Александра Третьего. Многие покинули Россию, потому что «не могли больше видеть нищету и страдания родины». Я знаю многих русских евреев, которых еще несколько лет назад «экспроприировали» Деникин и Петлюра, но которым сегодня больше всех на свете ненавистен Троцкий, хотя он им ничего не сделал. Они мечтали бы снова по поддельной метрике просочиться за черту оседлости и вести унизительное, полулегальное существование людей второго сорта в крупных российских городах.

В небольшом отеле в Латинском квартале, где я останавливался, жил один известный русский князь – вместе с отцом, женой, детьми и «бонной». Старик-отец – тот еще был из «настоящих». Он варил себе супчик на спиртовке, и, хотя я прекрасно знал, что он светоч антисемитизма и махровый крепостник, мучивший своих крестьян, было что-то трогательное в его облике, когда он промозглыми осенними вечерами тащился к себе домой, давно уже символ, не человек, иссохший лист, сорванный ветрами истории с дерева жизни. Зато его сынок, взращенный и воспитанный уже на чужбине, элегантно одевавшийся у парижских портных, живший на содержании у более богатых великокняжеских семейств, – тот был совсем другая птица! В телефонной гостиной он вел долгие переговоры с бывшими лейб-гвардейцами, всем Романовым, подлинным и самозванным, слал верноподданнические поздравительные адреса ко дню рождения, а дамам в отеле подсовывал в ячейки для ключей пошленькие, на розовой бумаге, любовные послания. На царистские монархические конгрессы он отправлялся в автомобиле и жил припеваючи, этаким маленьким эмигрировавшим божком во французских райских кущах. К нему приходили попы, гадалки, предсказатели, теософы – все, кто провидел будущее России, пророчил возвращение Екатерины Великой и троек, медвежьей охоты и каторги, Распутина и крепостного права… Потерянные люди. Они потеряли свою русскость и свои дворянские привилегии. А поскольку ничего, кроме русскости и знатного происхождения, у них за душой не было, они потеряли все. Они медленно выпадали из собственного трагизма. Герои великой трагедии опускались на глазах. Кровавая, железная поступь истории вершилась неумолимо. Наши глаза уставали созерцать бедствия, которые сами себя спешили продешевить. Мы стояли над обломками, которые сами не осознавали масштабов постигшей их катастрофы, мы знали о них больше, чем сами они в состоянии были нам поведать, а коли так – мы, плечом к плечу и в ногу со временем, перешагнули через этих потерянных и потерявшихся, перешагнули бестрепетно, хотя и не бесскорбно…


Франкфуртер Цайтунг, 14.09.1926

Часть 4В транспорте

Все взаимосвязано

Каждое утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже, чем надо. Под мышкой у него стопка тетрадей. Из самой верхней выглядывает серая промокашка с красными чернильными разводами. На белой тетрадной обложке фиолетовыми буквами выведено: «Фридрих Кульпе, одиннадцатый класс».

Во рту у старшего учителя все еще вкус утреннего кофе, а думает он о Фридрихе Кульпе, который не понимает, что такое причастный оборот, – беднягу придется оставить на второй год.

Тем временем из-за угла выезжает 162-й трамвай, а господину старшему учителю до остановки еще далековато. Трамвай останавливается, а старший учитель думает: «Ничего, у меня еще минута…»

Но как назло именно на этой остановке ни один пассажир не сходит, и трамвай трогается. Господин старший учитель припускает было рысью, прижимая тетради к груди, хотя трамвай ему, ясное дело, нипочем не догнать. Дожидаясь следующего, он уже не думает ни о причастных оборотах, ни о Фридрихе Кульпе. А думает он о том, что завтра надо бы встать на две минуты раньше.

– Глупость какая! – досадливо говорит себе старший учитель и покупает у уличного торговца газету.

На следующее утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже. Во рту вкус утреннего кофе, под мышкой стопка тетрадей, на 162-й он опять не успевает, думает «Глупость какая!» и покупает себе утреннюю газету у уличного торговца.

Между сегодня и вчера, можно считать, вообще никакой разницы. Разве что на верхней тетради в стопке сегодня красуется «Томас Унгевинн», а вместо причастного оборота в мыслях учителя герундий.

Уличный торговец уже хорошо знает господина профессора – так он к старшему учителю обращается. На этой остановке в это время никто больше не садится. Старший учитель у него постоянный первый покупатель.

Иногда старший учитель думает: «Встань я на две минуты раньше, я бы, конечно, на трамвай успел, но не смог бы купить газету. Газету пришлось бы покупать возле школы, в киоске на углу, и новости я просмотрел бы только на десятичасовой перемене».

Иногда продавец газет думает: «Не пришлось бы господину профессору ждать на остановке, он не купил бы у меня газету. Да будет благословен утренний сон господина старшего учителя».

Так что, едва завидев в конце улицы силуэт господина профессора, он предупредительно складывает для него ту газету, которую господин старший учитель каждое утро покупает.

И когда показывается 162-й трамвай, а господин старший учитель припускает рысью, торговец газетами мысленно молится: «О, только бы он не успел!»

Потом старший учитель сидит в классной комнате, опрашивает Фридриха Кульпе и Томаса Унгевинна, гоняя одного по причастным оборотам, другого по герундию, и думает: «Оставить? Или все-таки перевести?» Что же до продавца газет, то о нем господин профессор совсем не думает.

А тот между тем сбыл все утренние газеты и теперь дожидается дневных. И чтобы скоротать время, отправляется в кабачок «Патценхофер», ест там свои зразы по-кенигсбергски, запивает большой кружкой пива и думает о том, что торговля нынче вообще ни к черту, потому как дождь.

Что же до господина профессора, то о нем уличный торговец совсем не думает.

Назавтра, в половине восьмого утра, господин старший учитель выйдет из дома – стопка тетрадей под мышкой, во рту вкус утреннего кофе – точнехонько на две минуты позже, чем надо, а 162-й уже вывернет из-за угла. «Еще полминуты!» – подумает господин старший учитель.

Но увы! Там, на углу, возле остановки, уличный продавец уже заранее заботливо сложит для него утренний номер небезызвестной газеты…


Берлинер Бёрзен-Курир, 06.02.1921

Неизвестный фотограф. Открытка с видом Потсдамской площади. Около 1930 г. (Башня с часами, стоявшая в центре самой оживленной площади Европы, выполняла также функцию первого светофора.)

Фридрих Зайденштукер. Реконструкция транспортной развязки на Александерплац. Около 1928 г.

Проносясь над этажами

Городская железная дорога часто проходит вплотную к домам жилой застройки, так что пассажиры вполне могут – особенно весной, когда многоэтажные здания оживают и начинают мало-помалу выдавать свои тайны, открывая взгляду задние дворы, распахивая окна и сокрытый за ними уют домашней жизни, – увидеть и подглядеть немало диковинного и занятного.