Вид этих мертвецов омерзителен, и они вывешены в этой витрине наглядным укором всем нам, живущим. Они засняты такими, какими были обнаружены, и в чертах их запечатлен бесконечный ужас, ужас смерти. С раззявленными ртами, с застрявшим в глотке последним воплем, который, едва взглянув на них, ты, содрогаясь всеми поджилками, слышишь снова. Глаза приоткрыты в судорогах предсмертной схватки и незрячими белками мерцают из-под приспущенных век. Они тут всякие – бородатые и безбородые, мужчины и женщины, совсем юноши и древние старики. Их обнаружили в разных местах: кого на улице, кого в парке Тиргартен, кого в каналах Шпрее. Зачастую даже место обнаружения неизвестно или известно неточно. Раздутые, все в тине, утопленники смахивают на неудачно забальзамированных египетских фараонов. Потрескавшаяся корка ила и грязи на их лицах напоминает плохо сохранившуюся гипсовую маску. Груди женщин отвратительно взбухли, черты искажены, ссохшиеся волосы пучком слипшейся дряни торчат над оплывшими лицами.
Будь у этих мертвецов имена, в них, возможно, не было бы столько укоризны. Судя по одежке и лицам, все они при жизни отнюдь не относились к людям состоятельным. Они из тех слоев, которые принято называть низшими, потому что туда, вниз, их забросила жизнь. Это поденщики, служанки, короче, люди, которым приходилось зарабатывать на жизнь только тяжкой работой или преступным ремеслом. Редко, очень редко голова такого вот безымянного мертвеца выглядывает из стоячего воротничка, этого стандартного опознавательного атрибута европейского буржуа. Гораздо чаще, почти всегда – из расстегнутого ворота темной, немаркой рубахи.
Да и места, где их настигла смерть, зачастую более чем красноречиво говорят об их жизни. Один был найден 2 декабря 1921 года в общественном туалете Потсдамского вокзала. Женщина неопределенного возраста 25 июня 1920 года была извлечена из вод Шпрее на набережной в районе Рейхстага. А вот этот бородатый, без зубов, умер 25 января 1918 года на Александерплац. Другой, совсем еще молоденький, с вдохновенными чертами, умер 8 мая 122 года на скамейке сквера на Арминиусплац. Благостным выражением лица он, очевидно, обязан дивной майской ночи: вероятно, когда он умирал, над головой его заливался соловей, и благоухала сирень, и ярко мерцали звезды.
А вот некий мужчина, примерно тридцати пяти лет, – 26 октября 1921 года он был убит на одном из садовых участков на Шпандауэрштрассе в окраинном Целендорфе. Тонкая струйка спекшейся крови тянется от виска к углу рта; сам мертвец давно похоронен, но эта струйка на фотографии, тонкая, пурпурная, все течет и течет, во веки веков. И тщетно ждать журавлей, которые некогда обличили убийцу Ивика[24]. Над садовыми участками вдоль Шпандауэрштрассе журавли не летают – их бы там давно перестреляли и зажарили. А бестрепетный боженька за облаками прислушивается к раскатам очередной мировой войны – где уж тут озаботиться судьбой какого-то одного смертного?
В витринах полицейского президиума помещается примерно сотня фотографий, и их постоянно обновляют. Неопознанные лица погибают в большом городе тысячами. У них не бывает ни родителей, ни друзей, они живут одиноко и, всеми забытые, умирают в безвестности. Они не были укоренены ни в какой общности – вот сколько неприкаянных и одиноких в большом городе. На сотню убитых приходятся тысячи продолжающих жить – без имени и без крова. Безымянные, неразличимые, словно камни на мостовой, все они когда-то погибнут насильственной смертью – и их кончина не ужаснет мир, не переполошит газеты и не повлечет за собой столь грандиозных последствий, как, к примеру, недавняя смерть Талаатпаши[25].
И лишь их безымянная фотография в коридорах полицейского отделения будет тщетно взывать к безучастным посетителям с мольбой об опознании.
Нойе Берлинер Цайтунг, 17.01.1923
Вопиющие цифры
В Берлине, в «Зеленом зале» на Кётенерштрассе, я полчаса выслушивал только цифры и числа. Не все из того, о чем проведала эта цифирь, можно выразить в слове. В ее холодной деловитости на самом деле таится жалобный вопль о бедственном положении нашей страны. Потом я посмотрел фильм. Не фильм, а попросту ужасающую трагедию, хоть и без каких-либо признаков драматургической структуры, без так называемых героев и действующих лиц.
Мартин Бадеков. Мэри Кид с дочкой. 1920-е гг.
Все душераздирающее действо состояло из нескольких историй, снятых крупным планом, и пары-тройки массовых сцен. Перед нами предстали: дряхлая старуха, младенец и слепой старик; далее – две женщины на скамейке в пустынном и голом зимнем парке и девочка-подросток. Все эти люди, друг другу чужие, были до неразличимости друг на друга похожи. Пытаясь вспомнить девочку, я закрывал глаза – и видел перед собой старуху. Ибо все они – родичи, члены одной большой семьи по имени «немецкая беднота». А все их действия сводились вот к чему: сперва, держа в тощих руках миску, встать в очередь к большому котлу. Потом сесть на скамейке в парке и есть. Бессердечный объектив кинокамеры с пугающей отчетливостью запечатлевал все движения голодающих – алчущее подрагивание кадыка, неправдоподобную торопливость жующих челюстей.
Знакомству с трагическими цифрами и не менее трагическим фильмом мы обязаны Международному фонду помощи рабочим[26], пригласившему прессу и представителей общественности на этот вечер. Среди прочего мы узнали, что: количество убитых собак возросло в Германии в прошлом году на 100 %, то бишь вдвое; работающий безногий инвалид получает в месяц 30 марок пенсии; в предместье Гамбурга из 1300 детей школьного возраста 1050 (одна тысяча пятьдесят) заражены туберкулезом; в одном из городов Саксонии из 162 мальчиков две трети больны золотухой; в Висбадене 50 % врачей вынуждены обращаться к властям за материальной помощью – иначе говоря, что в этой стране больных врачи тоже бедствуют, целители становятся пациентами, помощники беспомощны, а спасатели сами нуждаются в спасении.
Но мы услышали и о великой, святой солидарности бедняков: ибо рабочие Голландии послали в Германию 11 000 продовольственных посылок и 20 000 долларов; они приняли на проживание 400 немецких детей и образовали 40 местных комитетов помощи; бельгийские рабочие хотели принять 100 немецких детей, но правительство запретило им въезд; рабочие Франции прислали 120 000 франков, а рабочие Швейцарии – 70 000 франков; бедняки в Южной Африке, в Аргентине, Австралии в Китае собирают средства для бедняков Германии.
Впрочем, в газете «Форвертс» мне довелось прочесть передовицу, из которой следовало, что Международный фонд помощи рабочим, во главе которого стоит берлинский коммунист Мюнценберг[27], на самом деле, дескать, всего лишь ловкая политическая афера коммунистов. Не знаю, правда ли это. Как бы там ни было – фильм меня убедил, меня убедили эти торопливо жующие челюсти, слепая женщина, этот младенец и эта дряхлая старуха. Может, эта благотворительная похлебка и впрямь сварена в политическом котле. Но появись сейчас сам черт с наваристой кашей, приготовленной хоть на адском пламени, лишь бы накормить голодающих Германии – это его дьявольское ухищрение было бы святым делом. Ибо даже неблаговидная политическая цель не отменяет благодатного средства, наоборот – само это средство извиняет политическую цель…
Франкфуртер Цайтунг, 08.02.1924
Часть 6В кафе и отелях
Миллионер на час (В вестибюле валютного отеля)
Я люблю провести часок, а то и больше, в вестибюле солидного отеля, где останавливаются гости из валютных стран. Потолок, отделанный панелями под темный орех, разделен на строгие квадраты, в центре каждого из которых растет электрическая лампочка. Лампочки напоминают стеклянные цветки в обрамлении золотых листьев.
Потолок низок, но раскидист, как и окружающая мебель. Здесь все как-то растекается вширь и вообще молочными реками вдоль кисельных берегов. Низкий потолок как бы доверительно увещевает: «Не торопись вставать!» Широкие подушки кресел уговаривают: «Вытяни ноги!»
Я вытягиваю одну ногу и с неподдельным удовольствием разглядываю складку у себя на брючине, на которой ведь не написано, что брюки эти у меня единственные. Столь же благосклонно изучаю я мысок собственного ботинка, благо чистильщик обуви на Унтер ден Линден только что отполировал его мягкой фланелькой до полного блеска.
Понежившись этак с четверть часа в пышности и довольстве, я достигаю нужной степени убежденности в том, что я пришелец из валютных стран и изволю в этом отеле квартировать.
Мальчишка-лифтер, поспешающий куда-то с письмом, огибает мысок моего ботинка опасливым зигзагом. Ему и невдомек, что я тут не постоялец. Вздумай я его окликнуть, и он подобострастно замрет на подобающем расстоянии, не переступая незримых границ валютно-почтительной окружности, в центре которой я восседаю, и молодецким заученным рывком сорвет с головы форменный коричневый берет. Взгляд его больших, чуть навыкате, голубых глаз устремлен на меня с восхищением. В этих глазах нерасплесканные океаны раболепства. Пухлые яблочки щек румянятся на юношеском личике, он, кажется, даже источает приятный запах молока, как ухоженный младенец. Вот уже два года он учится в этих стенах уважению к публике валютного разбора.
Белая салфетка официанта начинает заискивающе трепетать уже в десяти шагах от моей персоны. Господин директор, надменно, точно великий визирь, ступающий по пушистым узорам измирского ковра, поймав на себе мой взгляд, медленно, благосклонно кивает.
Мало-помалу во мне пробуждается интерес к моим коллегам-миллионерам. Одеты они все замечательно. От мужчин почему-то пахнет новыми кожаными чемоданами, английским мылом для бритья и железнодорожным угольным дымком. Женщины проходят по залу, окутанные легким благоуханием русского парфюма. Этот сладковато-терпкий аромат ласково будоражит мои ноздри, то паря в воздухе, то снова исчезая.