Он не говорил, только лаял и брюзжал, что не было следствием гнева или постигшей его неприятности: он просто был таким.
Он производил впечатление человека, долго не видевшего людей, одичавшего и покинутого. Штаны болтались на нем, когда он вел меня через свою спальню в мою комнату, отделенную лишь клеенчатой занавеской. Предназначавшаяся мне койка была такой же грязной, как и все в этом обветшавшем доме. Света не было. Я попросил воды, чтобы умыться, он кинул мне вонючее вязаное одеяло, которым я должен был укрываться, затем исчез в помещении, служившем прежде кухней: печь представляла собой открытый, закопченный до черноты очаг. Хозяин вернулся вместе с грязным железным ведром, с лаем выгнал меня на улицу и полил мне холодной водой голову и плечи. Это было замечательно. Это было просто замечательно. Я был счастлив.
Затем он потребовал вина. В магазине я купил нам на ужин воды и шоколада, но хозяин посмотрел на все это с отвращением.
– Винка! – закричал он.
Я еще раз отправился в универмаг, государственный магазин, где продавались всяческие товары. Я торопился: в моем рюкзаке была бутылка водки, я припас ее на крайний случай, и хозяин ни в коем случае не должен был ее обнаружить. Его кошка наблюдала за мной, и я заподозрил, что она натаскана на запах водки. По возвращении я под благовидным предлогом заглянул к себе – бутылка была на месте. Зато уже ушел мой друг с военного завода – я был уверен, что он присвоил себе три доллара и ничего не дал маленькому человечку. Тот пил принесенное мной вино, как воду, одним глотком осушая большой стакан. Теперь, когда мы по-дружески сидели перед домом, я спросил его:
– Как жизнь?
Он скорчил гримасу:
– Не спрашивай.
– А где твоя жена?
Снова гримаса.
– Как тебя зовут?
– Календарь.
– Календарь? Такого имени не бывает.
Он рассмеялся коротким гортанным смешком. На его руке я заметил татуировку. Она была очень примитивной. Полукруг, от которого расходятся линии. Должно быть, восходящее солнце, между чернильными лучами стояли кириллические буквы: Сибирь. Я показал на татуировку.
– Ты был там?
Он захрипел и скорчил гримасу.
– Винка!
Я отправился за следующей бутылкой с намереньем на этом остановиться; мой хозяин не казался мне злым, напротив, я считал его даже неплохим человеком, прежде в его жизни было нечто светлое, что он давно уже вымарал в грязи и оглушил своим криком. Но мне не хотелось шума и драки. Я был один, и мне было сказано, где я находился. На партизанской земле.
Лежа на койке, я слушал, как дышит хозяин, и смотрел на звезду, светившуюся в окошке, одну-единственную. Спустя всего полчаса он включил свет, с шумом поднялся, чтобы выкурить сигарету, потом снова погасил свет и на некоторое время затих. Через двадцать минут он опять проснулся, зашумел, закурил, забегал вокруг, запыхтел и забормотал. Так прошла добрая половина ночи, он с хрипом погружался в беспокойный сон, самое большее через полчаса поднимался, снова курил, разговаривал сам с собой и со своим демоном. Я не мог смокнуть глаз. Лишь когда наступила глубокая ночь и стало совсем холодно, я, преодолев отвращение, забрался под свалявшееся и жирное от грязи одеяло, оно было тяжелым и согрело меня, я был ему рад, оно уже не так сильно пахло и стало приятнее на ощупь.
Наконец я задремал. Его крик вонзился в мой сон, как нож. Он кричал невероятно громко и дико, как зверь. Но больше не просыпался. Он был глубоко погружен в свой темный мир, где боролся со злыми духами. Они подступались к нему каждые десять или двадцать минут, тогда он бился в агонии и кричал, кричал о своей жизни. Мне казалось, что это кричала сама земля, поля, степи, кладбища, братские могилы. Он принимал это бремя на себя и как одержимый посланник земли боролся с тамошними демонами. Крик ослабел, и я понял, что этот припадок был последним. Потом он меня позвал:
– Фриц!
Было шесть часов утра, светало, он назвал меня фрицем, как здесь называли всех немцев, и я ответил:
– Я здесь.
Появилась какая-то женщина, она подошла к его постели и ласково поговорила с ним, как с больным ребенком. Я только слышал голос и мельком увидел седые волосы; когда я поднялся, она уже ушла. Она принесла горячие блины, только что испеченные, бесподобно вкусные. Грубость ушла из Календаря, словно после тяжкой битвы наступило умиротворение и просветление. Во время разговора он уже не кричал. Сквозь него нынешнего просвечивало то, чем он был прежде. Он открыл мне свое имя, не менее удивительное, чем фамилия. Чес. Он отвел меня к площади, где собрались другие мужчины, которые в эту раннюю пору уже курили, пили пиво и торговали; оказавшись среди них, он с каждой минутой делался все грубее и громче. Когда я уходил, его голос вновь достиг дневной пронзительности.
Самая сложная страна в мире
В Белице я во второй раз перешел Неман, в этом месте широко разливающийся несколькими бурными рукавами. Наступил безоблачный день, утро было уже жарким, время от времени от главной дороги отделялись боковые, которые вели в колхозы, называвшиеся «Октябрь» или «Восток». Когда-то, когда настоящее еще казалось великим, а будущее светлым, каждый колхоз воздвигал сам себе на центральной трассе грандиозный монумент – какую-нибудь абстрактную зубчатую композицию или название колхоза, выполненное из бетона, либо то и другое сразу. Но этим не ограничивались. Где-нибудь в чистом поле или в лесу ставились другие монументы в виде советского знамени либо стелы с призывами к рабочим и колхозникам: «Слава труду!» Или: «Лес – это жизнь!» Иногда они напоминали о победе в последней войне. Сплошные восклицательные знаки. Если в этой стране и имелся избыток чего-либо, то это были памятники. Память весила тоннами. Нередко подобные слишком большие, слишком громоздкие, слишком зубчатые пропагандистские творения были единственным, что поддерживалось в порядке. В этом ровном и пыльном, то и дело теряющемся в бесконечных далях пространстве память давала о себе знать так надрывно, так тягостно, что возникало опасение, будто она когда-нибудь непоправимо, беспомощно исчезнет в мягкой болотистой почве. Я вдруг ощутил нечто вроде сочувствия к коммунизму.
Он приобретал человеческие черты. Он был стар. У него не было больше сил. Я шел по его разрушенной империи, где цеха продувались ветром, а пустынные залы заросли сорняками. Я встретился с ним на последней стадии его умирания и разглядывал с тем брезгливым любопытством, с каким люди бесцеремонно смотрят на старого кутилу и семейного тирана, ставшего всего лишь тенью своего прежнего неистовства, бунта против бога и мира, прошлого, нынешнего и будущего. Это всего лишь дрожащий от бессилия маленький человечек, яростно пытающийся оседлать огромную женщину и нашептывающий ей непрерывно: я ведь все-таки тебя люблю, я люблю тебя, слушайся меня, я спасу тебя от твоих обманчивых снов. И вот он проповедует, сидя у нее на шее, и разрушает все, к чему прикасается, в конце концов – самого себя. Великанша изнемогает под его властью, он обращается с ней крайне жестоко и почти губит, но однажды становится стар и слаб, она чувствует это, легко скидывает его с себя и растаптывает большими ногами.
Жарким полднем я достиг Новогрудка. Со мной заговорил мужчина в бейсболке Nike и в рубашке с нашивкой US-Army. До этого все мои собеседники интересовались, откуда я. Этот же спросил, куда я направляюсь, а когда я перечислил Минск, Борисов, Оршу, Смоленск, Можайск и наконец Москву, хлопнул меня по плечу:
– Немцы всегда выбирали эту дорогу.
Небольшой город был расположен на одной из немногих белорусских возвышенностей – подниматься было тяжело, пот лил с меня градом. В этот момент единственной моей мечтой было тенистое место, где можно сбросить рюкзак и растянуться на земле. На главной площади, широкой и тихой, стояла старая гостиница «Европа», закрытая еще с войны. Но прямо напротив нее я обнаружил новый частный отель и был готов расцеловать все частное предпринимательство, которое явилось передо мной в образе двух заботливых и дружелюбных старушек. Здесь был душ с горячей водой, исправно работавший, а старушки не убоялись моего дремучего вида, они не кинули в мою сторону ни единого озабоченного взгляда и вели себя так, будто я был совершенно нормальным гостем, припарковавшим у стен отеля перегоняемый в Москву мерседес.
И таким в Новогрудке было все. Несмотря на жару, воздух на возвышенности был душистый и свежий, поэтому я решил остаться здесь на два дня и оправиться от тягот своей первой белорусской недели; здесь я буду находиться высоко над палящим августовским зноем и чадом равнин, здесь буду изъят из евразийской беспредельности. Солнечный свет проник в мою комнату и нагрел половицы того же янтарного оттенка, с которым мне было трудно расстаться в ночь моего ухода из Берлина; постель не была влажной, не пахла чужим потом, ее только что застелили, и, слава Богу, имелась горячая вода. Вместе с пыльной, пропотевшей одеждой с меня спало бремя непрерывной борьбы, необходимость продвигаться вперед, добывать себе каждый стакан солоноватой воды и каждое место для ночлега.
Здесь было зеркало, прекрасное зеркало, которому можно было доверять. Первый раз после Польши я снова увидел себя, свое одичавшее, опаленное солнцем лицо. Оно принадлежало грязному, пахнущему полем и дорогой человеку. Я рассмотрел себя внимательно, затем спустился вниз и пообедал первый раз за три дня.
Мне не приходилось еще бывать в Скандинавии, однако если скандинавский коммунизм существует, то он выглядит как Новогрудок. Дело было не только в здоровом хвойном воздухе. Здесь кругом царила атмосфера ухоженной шведской комнаты, закрытой для всего, что может обеспокоить, и предназначенной лишь для того, чтобы отмечать в ней день рожденья дедушки. Этому соответствовала нежно-красная и игрушечно-синяя расцветка деревянных домов в маленьком, совершенно не городском городишке, трогательная белизна свежевыкрашенных церквей: католической и тут же рядом православной. Всюду красовались взрыхленные цветочные клумбы, ни один пьяный не валялся под елями в парке, вообще еловые деревья, хвоя которых имела только два оттенка, голубой и зеленый, усиливали ощущение северной ауры. Мягким светлым утром здесь можно было купить продукты в магазинчике, со всей серьезностью именовавшемся «Эдельвейс», разумеется, название было написано кириллицей.