Берлинская флейта [Рассказы; повести] — страница 2 из 3

Элегия

С. Б.


Более же всего имейте усердную любовь друг к другу, потому что любовь покрывает множество грехов.

Новый Завет

Суровцев вынул из обгоревшего почтового ящика письмо.

«Милый друг, — писал Войцеховский, — путевки выкуплены, я жду тебя».

Они познакомились в армии. С тех пор прошло много лет. Они изредка встречались, переписывались.

Один находил в прошлом рай, другой — ад. Один, конвульсируя, бежал назад, другой, конвульсируя, бежал вперед. Иногда их орбиты пересекались, и тогда они находили друг друга. Их бег был печален.

Суровцев собрался, поехал.

Войцеховский жил в столице. Из окон его коммунальной квартиры была видна рубиновая звезда знаменитой башни.

Дверь открыл Войцеховский. Они обнялись. Под глазами Войцеховского были темные круги, его лицо было печально: болела младшая дочь.

— Проходи, раздевайся, обедать будешь.

Суровцев снял шубу и шапку и вошел в комнату с ширмой.

Там было сумрачно. В высокое окно с облупленной краской смотрел бледный морозный день. Уличный гул едва долетал. Тут была и столовая, и детская.

Войцеховский прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию уснувшей дочери и погладил ее бледную руку.

— Наверное, ты поедешь один, — сказал он, выходя из-за ширмы.

Суровцев пожал плечами.

Войцеховский был на хозяйстве. Жена его была на работе, старшая дочь — на занятиях.

Он разогрел и подал обед. Его движения были быстры и судорожны, но он ничего не пролил, не уронил.

— У меня есть водка, — сказал Суровцев.

— Хорошо, но не сейчас, — ответил Войцеховский.

Суровцев нахмурился и приступил к обеду.

Ел он скованно, соблюдая этикет.

— Да бери руками, — сказал Войцеховский по поводу его затруднений с курицей.

Суровцев ел, Войцеховский печально смотрел. Темные круги под его глазами казались кольцами давно спиленного дерева.

— Как живешь? Как жена, дети? — спросил он.

— Все ничего… все ничего, только не бывать уже мне в кукурузе! — в порыве неожиданной откровенности, с надрывом воскликнул вдруг Суровцев.

— В кукурузе? — удивился Войцеховский.

— Да, в кукурузе! — с вызовом ответил Суровцев.

— Хорошо, мы еще поговорим об этом, а сейчас ты можешь прилечь.

Войцеховский знал слабость Суровцева к послеобеденному отдыху.

Уязвленный тем, что его не стали расспрашивать о кукурузе, Суровцев сухо поблагодарил за угощение, сходил в туалет и по узкому коридору прошел в другую комнату.


Там было сумрачно. Пахло книгами и мебелью, подобранной Войцеховским на свалке в годы нищеты и скитаний. В высоком окне с облупленной краской бледно сияла рубиновая звезда. Город сверху казался гигантским замороженным тортом.

«Конечно, он в столице живет, в центре, с профессорами знается, а что я ему? Даже водки не захотел со мной выпить», — подумал Суровцев и лег на диван.

Войцеховский вымыл посуду, согласно графику подмел общую кухню и заглянул к Суровцеву. Тот спал. Прикрыл его пледом, вышел. Соседка в коридоре спросила, не его ли это гость так неаккуратно посетил туалет. Ответил:

— Это исключено. Человек он интеллигентный.

Заварил лист эвкалипта. Прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию дочери. Быстро оделся, сбегал за продпайком. Прибежал: дочь в слезах.

— Что с тобой?

— Мне приснилось, что тебя сбила машина.

Успокаивал, отвлекал, вслух читал «Мертвые души».

Полоскали горло, пили лекарства.

Позвонила жена — задержится на работе. Позвонила старшая дочь — после занятий зайдет к подруге.

Мрачно вещал за стеной по радио известный писатель, намекая на какой-то всемирный заговор.

Пришел сантехник, осмотрел слив и сказал, что нужно менять, но менять нечем, но если…

Дал пятерку — ушел за новым сливом.

Пришел за ширму — дочь в слезах.

— Что случилось?

— Почему так долго нет мамы?

— Она задержится на работе.

— А вдруг на нее упадет сосулька с крыши?

— Мама знает, что под сосульками ходить нельзя.

— А Вика где? Почему ее так долго нет?

— Вика зашла к подруге.

— А вдруг на нее напали люберы?

Успокаивал, отвлекал, читал из фольклора: «…и стал медведь мужика ломать и коверкать, и жопу ему выел».

Дочь тут же зашлась от смеха:

— Так и написано?

— Вот смотри, только маме не говори, что я тебе это читал!


Суровцев проснулся, сходил в туалет, услышал хохот, заглянул: Войцеховский и дочь в обнимку хохочут за ширмой. «Странные люди: то умирают, то смеются», — подумал он, отправляясь снова на диван.

Странного ничего не было: дочь болела — умирал Войцеховский, выздоравливала — с нею воскресал.

Сантехник принес новый слив и попросил помочь совместить фланцы. Помог. Пришел за ширму — дочь дрожит.

— В чем дело?

— А он тебе ничего плохого не сделает?

— Кто?

— Ну этот, что сейчас заглядывал.

— Сантехник? Ну что ты? Добродушный человек! Он мне занятную историю рассказал, только маме не рассказывай!

Стал на ходу сочинять скабрезную историю, и чем скабрезней она становилась, тем звонче заливалась дочь. Все снова кончилось обоюдным хохотом.

Сантехник ушел, но тут же вернулся: оставил в ванной часы. Все обыскали — часов нет.

— Часы я оставил здесь! Без часов не уйду!

— Хорошо, какие?

— Ну это… «Ракета»…

— Сколько стоят?

— Ну не новые… червонец…

Дал червонец — ушел.

Дочь дрожала за ширмой. Суровцев спал, за окном мерзло пустое небо.

Пришел старший брат, пообедал, закурил и сказал:

— Мне противно у тебя бывать. Твои конвульсии вызывают у меня отвращение. Жизнь зря потратила на тебя свои клетки. Лучше бы я прожил дважды.

Поезд у них был ночной. Войцеховский колебался до последней минуты. Наконец, уговариваемый женой и старшей дочерью, стал собираться. Сборы его походили на бегство. Вещи в беспорядке швырялись в чемодан. Жена и старшая дочь, не смея вмешиваться, стояли в стороне. Говорили шепотом. Его отъезд держался от младшей дочери в глубокой тайне. Собрался он в считанные минуты. Прижав коленом крышку вздувшегося чемодана и закрыв замки, он дал жене последние наставления и облачился в совершенно неприглядный, в заплатах и в пятнах, тулуп. Длинный ярко-зеленый шарф он повязал сверху, что неожиданно придало его облику странную экстравагантность.

«К чему этот маскарад?» — подумал Суровцев.

Он никогда не рискнул бы в таком наряде выйти на улицу.

На нем были опрятная искусственная шуба и новая нутриевая шапка, его брюки были тщательно выглажены, а подбитые подковками ботинки сияли.

— А ты одет прилично… как покойник, — сказал Войцеховский.

Суровцев, не найдя контрвыпада, пожал плечами и нахмурился.

С чемоданами потащились к подземному переходу. К ночи мороз усилился, на улице было пусто, лишь у «Националя» мерз букет не разобранных еще проституток.

Проходя мимо них, Суровцев подумал о своей новой нутриевой шапке.

— Шапка у тебя, конечно, замечательная, но здесь абсолютно бесперспективная, — сказал Войцеховский.

Он часто угадывал желания и мысли Суровцева.

В поезде Суровцев, положив шапку рядом с собой, сразу же уснул, а Войцеховский почти до утра жуировал с попутчицей.

Суровцев просыпался, слышал их шепот и думал: «О чем можно так долго шептаться?»

В Ленинград прибыли утром.

Перед выходом Суровцев вспушил мохеровый шарф, причесал шапку и газетой протер ботинки.

— Ты меня умиляешь, — сказал Войцеховский.

Суровцев не ответил.

Войцеховский тепло простился с попутчицей, поклонился встречавшему ее офицеру и вдруг метнулся в сторону и скрылся в толпе. Через минуту он появился с мешком на плечах, за ним, шамкая благодарности, семенила старуха-оборванка.

— Возьми-ка мой чемодан! — крикнул он Суровцеву и потащил мешок к вокзалу.

Мешок был грязный, из него что-то сочилось. Тащил его Войцеховский с зычными криками «поберегись-посторонись».

«К чему этот балаган?» — подумал Суровцев.

Тяжесть двух чемоданов сводила на нет все его торжественные приготовления к встрече с Ленинградом.

Поведение Войцеховского шокировало и пугало его. Ему казалось, что тот слишком опасно бравирует в хмурой утренней толпе и что это может привести к эксцессам.

Старуха была посажена в трамвай.

Мешок оставил на тулупе Войцеховского жирное пятно.

— Хрен с ним, пойдем! — ответил он на предложение Суровцева оттереть пятно снегом.

— Давай перекусим? — предложил Суровцев.

— Где?

— На вокзале.

— На вокзале воняет. Форвертс!

Войцеховский быстро лавировал в толпе. Суровцев едва за ним поспевал. Не нравилась ему эта спешка.

— Форвертс, форвертс! — подгонял его Войцеховский.

Вышли на Невский. Суровцев остановился.

— В чем дело? — спросил Войцеховский.

— Но это же Невский! — с надрывом воскликнул Суровцев.

— Ладно, постой, осмотрись, — сказал Войцеховский и тут же с каким-то вопросом обратился к прохожей девушке-азиатке, за вопросом последовали комплименты, остроты — глаза азиатки заблестели, утренний бутон лица раскрылся.

Невский проспект не произвел на Суровцева впечатления, он ожидал большего и был разочарован.

— Ах эти девушки, будь они неладны! — воскликнул Войцеховский, подходя к Суровцеву и забрасывая конец размотавшегося шарфа. — Что мне с ними делать, куда мне от них бежать! А как твои дела, мой друг? Готов ли ты двигаться дальше?

— А она так и не взглянула в мою сторону, — сказал Суровцев.

— Кто? Азиатка? А зачем ей смотреть на покойника! — захохотал Войцеховский. — Пойдем!

— Что же во мне покойницкого? — хмуро спросил Суровцев.

— Да все: лицо, одежда, мысли! Но и я, мой друг, тоже покойник! Мы оба с тобой покойники, только я еще дергаюсь, конвульсирую, а ты уже вытянулся и остыл. Пойдем!

По просьбе Суровцева спустились в подвальное кафе.

Уборщица домывала выщербленный цементный пол, буфетчица резала хлеб. Суровцев взял пельмени, сметану, чай и коржик, Войцеховский ограничился стаканом минеральной воды.

— Этот подвал поразительно похож на подвал, в котором мне когда-то доводилось пить портвейн, — сказал Суровцев, запивая пельмени сметаной. — Хорошее все-таки было время!

— Может быть, если не учитывать маразма и вырождения, — ответил Войцеховский. — Жуй, шевелись!

— И время было другое, и я был другой, — будто во сне продолжал Суровцев. — Зайдешь, бывало, в подвал, возьмешь стаканчик портвейна и ведешь с кем-нибудь трансцендентальные беседы…

— И тут подъезжала спецмашина, вас брали за штаны и штабелями везли в вытрезвитель, — сказал Войцеховский.

Суровцев нахмурился, его вилка взвизгнула по тарелке.

— Я был бы тебе признателен, если бы ты оборвал мой жалкий жизненный путь этой кривой вилкой в этом кривом подвале, — сказал Войцеховский. — Жуй, пей, шевелись.

С Невского свернули налево и вышли на безлюдную площадь в надолбах грязного льда и снега. Дул сырой ветер, дома, будто скалы, мрачно нависали над площадью и терялись в холодном тумане. Автобуса не было. Войцеховский, подняв воротник тулупа и привалившись к газетному киоску, насвистывал румбы и блюзы, Суровцев молча стоял рядом.

— У тебя, кажется, водка есть? — вдруг спросил Войцеховский.

— Да, — ответил Суровцев.

— Дай-ка.

Суровцев достал из чемодана бутылку водки и протянул Войцеховскому.

Войцеховский, порезав палец, содрал пробку и сделал несколько глотков.

— Так-то оно лучше будет, — сказал он, возвращая бутылку и еще глубже уходя в свой могильный тулуп.

«Сам выпил, а мне ничего не говорит», — оскорбился Суровцев и стал скручивать из газеты пробку и затыкать бутылку.

Пробка то проваливалась, то не лезла.

— Лучше выпей, — отозвался из тулупа Войцеховский. Суровцев сделал пару глотков, заткнул бутылку, спрятал ее в чемодан и сказал:

— И все-таки я с тобой не согласен в том плане, что раньше ничего хорошего не было. Было, было! Вспомни хорошо! Вспомни хотя бы…

— Не физдипли, — отозвался из тулупа Войцеховский, и Суровцев замолчал.

Пришел автобус, стали садиться, но Войцеховский вдруг дернулся, выбежал на площадь и замахал руками, останавливая такси.

Город развернулся коротким веером и скрылся в туманной изморози. За пригородом дорога шла среди заснеженных полей, лесов и сонных селений, потом — справа надвинулся крутой склон с дачными коттеджами среди прямых высоких сосен, а слева открылся скованный льдом и присыпанный снегом залив.

Вышли.

— Тишина, белое безмолвие! — торжественно сказал Суровцев.

— Саван и могила, если долго стоять и смотреть, — ответил Войцеховский.

Вошли в дачу.

Там было сумрачно.

Войцеховский швырнул чемодан и прошел в гостиную.

Суровцев остался в прихожей, продолжая держать чемодан.

Войцеховский раздернул и тут же задернул шторы, развернул телевизор экраном к стене и сказал, обращаясь к себе: «Ну что ж, друг мой, попробуем еще здесь проползти очередную пустыню».

Освоившись с сумраком, Суровцев увидел в зеркале свое хмурое лицо и еще более нахмурился.

Войцеховский сел в кресло, закурил и сказал:

— Телевизор и радио не включать, газетами не шуршать! Во всем остальном — полная свобода. Женщин можешь приводить сколько угодно и каких угодно. Перепадет и мне что-нибудь — буду тебе признателен… Где ты там? Проходи, садись, кури.

Суровцев не сдвинулся с места. Оцепенение сковало его. Войцеховский вскочил, вышел в прихожую, вырвал из рук Суровцева чемодан, швырнул его и крикнул:

— Иди и сядь!


Суровцев вошел в гостиную и сел на стул.

— В кресло, в кресло! — крикнул Войцеховский.

Суровцев сел в кресло.

— Плохо, плохо! — крикнул Войцеховский. — Так лакеи сидят! Расслабься! Нога на ногу! Твой час грядет, а ты дебилом прикидываешься!

— А я… и есть дебил! — с вызовом ответил Суровцев. — Провинциальный дебил и лакей! Да! А ты… а ты в Москве живешь, в центре! С профессорами знаешься!

— Да ты действительно дебил! — сказал Войцеховский, и темные круги под его глазами обозначились еще резче.

Суровцев сник, замолчал.

Войцеховский вдруг расхохотался и спросил:

— Слушай, а может, ты антисемит? Может, все твои проблемы в этом?

— Меня это вообще не интересует, — мрачно ответил Суровцев. — Я знаю одно — моя весна прошла и больше не вернется!

Голос Суровцева задрожал, лицо сморщилось.

— Нарцисс! — захохотал Войцеховский. — Сморщенный нарцисс в собачьей шапке! Заткнись со своей вонючей весной! — Войцеховский вдруг опустился на колени перед Суровцевым, взял его руку и сказал:

— Кому ты лапшу вешаешь, скотина? Разве я не выполз из той же норы, что и ты? Разве ты не знаешь, откуда я выполз и как полз? И разве ты не видишь, как ползу дальше? Так что теперь — бежать крысами с тонущего корабля? Нам ли с тобой заниматься медитацией и впадать в ностальгический столбняк? Нам ли играть в бисер?

Суровцев, закрыв лицо руками, молчал.

Войцеховский вскочил и вдруг заорал дурным голосом их армейского командира:

— Прекратить разброд и шатания! Молчать! Руки на вытянутую грудь ставь! Левое ухо выше правого! Молчать! Смотреть помещение! — С этими словами Войцеховский распахнул дверь в спальню и воскликнул: — О, да тут альков! Друг мой, ты только взгляни! Шелк, шпалеры, бронза! Нет, это явная провокация! Возможно ли при таком алькове хранить супружескую верность? А ложе, ложе! — Войцеховский прыгнул на пышную двуспальную кровать и стал кататься по ней в своем гнилом тулупе и хохотать.

Суровцев стоял на пороге и с вымученной улыбкой смотрел на друга.

— А посмотри вторую спальню! — крикнул Войцеховский.

Суровцев посмотрел — эта была поуже, попроще.

— Ну что? Тоже альков? — спросил Войцеховский.

— Нет, — ответил Суровцев.

— Там и будешь жить! А приведешь женщину — альков твой! — Войцеховский вдруг вытянулся, сложил на груди руки, закрыл глаза и сказал:

— Все, кондец. Гнида Войцеховский улетает в аэродинамическую трубу.

Суровцев смотрел с порога, ощущая усталость, разбитость и желание поскорее уединиться, лечь и забыться во сне.

— Что же ты молчишь? — крикнул Войцеховский. — Крикни же мне что-нибудь в трубу! Неужели тебе нечего крикнуть мне на прощанье? Начни торжественно и печально, а кончи отборной бранью и плевком! Молчишь? Ну и хрен с тобой! Прощай, мой друг! Люби меня, как я тебя! — И Войцеховский загудел и завыл, изображая свой прощальный отлет в трубу…

…один конвульсировал, блефуя перед очередной пустыней, другой все более мертвел, тоскуя по дням прошедшим и желая одного — бесконечного сна и покоя…

Выпили по рюмке и разошлись по комнатам.


За окном, словно на нитях, медленно спускались крупные снежинки, спускались, зависали, будто раздумывая, нужно ли спускаться дальше, скользили вдоль сосновых колонн, украшали пушистую ель, планировали на обгоревшую кабельную катушку, бесследно исчезали в темном обводе колодца теплотрассы…

Суровцев лег и подумал, что здесь, конечно, очень красиво, только уже ничто не согревает душу, все осталось там, в прошлом, возврата к нему не будет, Войцеховский отказывается его выслушать и понять, а новая нутриевая шапка — фикция и обман…

Он быстро уснул, а Войцеховский еще долго ворочался, вскакивал, бродил и бормотал, продолжая конвульсировать в одиночестве…

…и было Суровцеву видение: лежит под палящими лучами солнца безжизненная пустыня, и ползет по этой пустыне, весь изодранный, в струпьях и свежих ранах, Войцеховский, гноятся и слезятся его глаза, ползет он, останавливается, плачет и дальше ползет, ползет и что-то бормочет, что-то непонятное, что-то Ib… l… Elo… SchmaS… abo… mo… а по сторонам, под этим палящим солнцем — сочные луга, и жируют в этих лугах люди в борцовских трико, в большом количестве поедая сочную траву и оставляя после себя дымящиеся кучи, устраивая турниры и отдыхая, гоняясь за бабочками и вырывая им крылья, и из крыльев этих делая свои портреты.

Войцеховский разбудил Суровцева и предложил взглянуть в окно. Суровцев посмотрел и увидел людей в спортивном снаряжении, расположившихся лагерем между дачей и глухой стеной хозблока: одни сидели у костра, другие раскачивались на привязанной к сосне веревке и с визгом плюхались в снег, третьи, чуть в стороне, сосредоточенно упражнялись в стрельбе из винтовок по мишеням, трое упитанных мужиков гонялись за хохочущей грудастой девкой, валили ее в снег, распинали и с хохотом лапали. Среди взрослых сновали подростки и дети.

— Они визжат уже третий час! — сказал Войцеховский. — Кто они? И почему они с оружием? И почему среди них — дети?

Темные круги под его глазами копировали обводы глаз и тоже казались глазами.

— Не нам же их воспитывать, — ответил Суровцев, с нарастающим возбуждением наблюдая сцену с девкой и мужиками: после короткой передышки гон возобновился, они настигли ее за обгоревшей кабельной катушкой и снова распяли на снегу.

— Но так начинается самое худшее! — воскликнул Войцеховский, и темные круги под его глазами набрякли и запульсировали. — Так начинается фашизм! Одни визжат, другие созерцают! Спохватываются, да поздно — печи уже гудят!

— Преувеличиваешь ты, — ответил Суровцев, не отрываясь от инсценировки группового изнасилования и испытывая крайнее возбуждение. — Пошумят и уйдут.

— А твое место — там! С ними! — крикнул Войцеховский, и судорога исказила его лицо.

Он набросил тулуп и пошел к сборищу.

«Еще убьют», — с тревогой и раздражением подумал Суровцев и стал одеваться.

Одевался он медленно, надеясь, что события разрешатся сами собой, без его участия.

Надевая ботинки, он обнаружил, что один из шурупов подковки правого ботинка расшатался и нуждается в подтяжке.

Дверь распахнулась, вошел Войцеховский, сбросил на пол тулуп, захохотал и сказал:

— Меня не убили! Мне подали самогону, и я его выпил!

С ним случился припадок.

После припадка он был тих и печален, просил Суровцева присесть к нему на кровать и взять его руку, тот присаживался, брал его горячую руку, слушал его сбивчивый, жалобный монолог, смотрел в окно и думал о шурупе подковки правого ботинка, о недавнем гоне и распятии на снегу, о слишком теплой погоде, мешавшей максимально оценить достоинство новой шапки, а потом просто наблюдал сонное падение снега, марлевыми слоями прикрывавшего глубокие раны пейзажа после дневного буйства странного сборища… Толстая веревка так и осталась свисать с сосны, и в этом ее свисании среди порхающих снежинок таилось нечто мрачное, угрожающее и мерзкое…

Вышли к заливу…

Мутный горизонт был подведен тушью, в изломанных соснах жалобно подвывал ветер.

— Воет, как хор невостребованных женщин, — сказал Войцеховский.

— Любил я раньше ветер, — задумчиво отозвался Суровцев.

— Когда? — спросил Войцеховский.

— Когда? Давно… в юности…

— Лучше бы ты в юности девушек любил. Пойдем отсюда, в ширинку дует, — сказал Войцеховский и поднял воротник тулупа.

— А вон что-то круглое, темное, — сказал Суровцев, указывая рукой на темное пятно среди серых торосов.

— Полынья, наверное…

— Полынья? Что-то не похоже на полынью… а вдруг это не полынья?


— Ну не полынья, а кусок какого-нибудь промышленного дерьма, солярка, солидол, автомобильная шина! Пойдем!

— Ну я не совсем согласен с такой… версией, — продолжая пристально всматриваться в наступающих сумерках в пятно, сказал Суровцев, — и вообще, я против односторонне-волевых оценок явлений природы и низведения их тайн до нигилистически-бытового уровня… Конечно, много всяких ординарных пятен, не заслуживающих особого внимания, но в данном случае…

— Ты серьезно или дурака валяешь? Пойдем, Сенека, чай лучше пить, — перебил его Войцеховский и повернулся уходить.

— А давай сходим посмотрим! — возбужденно предложил Суровцев. — Тут ведь недалеко, метров двести, не больше, а? Сходим посмотрим, проверим наши версии!

— Да иди ты в ж… со своими пятнами и версиями! Самые замечательные пятна — это два пятна груди официантки Нины! Лучше к ней сходи!

Войцеховский ушел.

«Пойду один!» — решительно подумал Суровцев, но, потоптавшись на берегу, решил отложить до следующего раза.

Шли дни. Войцеховский, бормоча и конвульсируя, вползал в пустыню нового опуса, Суровцев спал днем и ночью, скучал, томился, прислушивался к своему организму и жаловался на некоторые перебои, присматривался к своему лицу и жаловался на слишком ранние морщины и седину, до блеска надраивал ботинки, рассматривал подковки, вспушивал шарф, расчесывал шапку, скучал по телевизору, радио, газетам и т. д.

— Здесь, конечно, очень красиво, и я тебе очень признателен за то, что ты взял меня с собой, а все-таки мне грустно, что я уже не могу в полной степени ощущать красоту пейзажа, что наблюдается интенсивное притупление чувств и ощущений снега, сумерек, ветра, елей и всяких других деревьев, утреннего солнца и ночного неба, птиц и животных, — пожаловался Суровцев за вечерним чаем.

— А людей? — спросил Войцеховский.

Суровцев задумался, не ответил.

— Делом займись, — посоветовал Войцеховский. — Ведь у тебя были какие-то планы, идеи — вот и займись ими. А то часами рассматриваешь свою шапку, а потом на что-то жалуешься.

— Пусто в душе…

— Так и у меня через край не хлещет. Начни, а там с божьей помощью и проткнется что-нибудь… Нет такого пустыря, на котором при желании невозможно помочь проткнуться какому-нибудь, пусть самому невзрачному, цветку и этим самым цветком хоть в какой-то степени скрасить общую картину мрака, холода и запустения…

— Может, ты и прав, только моя песенка уже спета! — с надрывом воскликнул Суровцев, и лицо его сморщилось. — Все мертво! Все там осталось!

— В кукурузе? — усмехнулся Войцеховский.

— Да, именно в кукурузе! — с вызовом воскликнул Суровцев и сузил глаза.

— И что же осталось там, в этой твоей кукурузе? — не обращая внимания на свирепый вид Суровцева, с усмешкой спросил Войцеховский.

Суровцев сник, задумался…

…зной летнего полдня. Горит серебристый ковыль. Шуршат, испуская дурман, пересохшие цветы и травы. Страшной стеной стоит кукуруза. Страшно торчат початки из разноцветных волос. Зной и звон. Прилип к жаровне неба самолет-кукурузник. Попал в кукурузные испарения, не может сдвинуться с места, задыхается летчик, горит. Тронет кукурузу суховей, страшно зашумит, и снова тишина, зной и звон. Оглянешься по сторонам, войдешь в кукурузу, присядешь у берега. Тихо и страшно на дне кукурузного моря. Мертво лежат зеленые тени. Обступают со всех сторон зеленые кукурузные кости. Могильным холодом и мраком веет из трещины земли. Дрожит на краю трещины от подземного ветра мертвая бабочка-кукурузница. Высовывается из трещины паучья лапа, слепо шарит, нащупывает бабочку, подцепляет крючком, утаскивает в трещину. Когда же начнется? Бежать, бежать отсюда! Тихо осыпается сверху страшная кукурузная парша. В сетке и в точках пыли палец ноги. Желтая вершина нарыва у ногтя. Ползет куда-то мимо пальца изумрудное насекомое. Возьмешь палочку, направишь насекомое к нарыву — пусть пощекочет. Повернет насекомое голову, пронзит страшным взглядом — выронишь палочку, закроешь глаза… но вот первая дрожь пробегает по телу, испарина, пот, толчок потрясает с головы до ног, еще толчок, гудит под ногами земля, разверзается трещина, на страшной глубине что-то ворочается, бьется под кипящей грязью и пузырями, самолет отлипает от неба, с воем падает, взрывается — очередной толчок потрясает организм, все вокруг теряет свои очертания, и начинается падение в сладкую тьму… Но вот все кончилось, зной и звон, изумрудное насекомое уже ползет по зеленой кости к жаровне неба, оглянешься, посмотришь — рядом со вчерашней, уже потемневшей и засохшей горкой возвышается свежая, пар клубится над нею, вершина ее украшена арбузным семечком, помидорные прожилки вьются серпантином, уходят к вершине, теряются в дымке пара, из зноя и звона на свежую горку пикирует первая зеленая муха, за нею — другие…

…но Суровцев не стал об этом рассказывать. Стыдное и сокровенное, в отличие от Войцеховского, он предпочитал держать в тайне.

А Войцеховский рассказывал о себе Суровцеву много, с самыми интимными подробностями, его откровения зачастую носили исповедальный характер и взывали к сердцу понимающему и милосердному.

«Я становлюсь твоим заложником», — пошутил однажды Войцеховский.

В другой раз, в туалете Ленинградского вокзала, он предложил Суровцеву стать его биографом.

Один, сдирая с себя одежду, грим и кожу, бежит навстречу смертельным протуберанцам, другой день за днем, без отдыха, тщательно, стык в стык, огораживается толстыми плитами и никак не поймет, почему с каждым днем холод усиливается, мрак уплотняется, а дышать все труднее…

Шли дни. Войцеховский полз по пустыне, Суровцев продолжал спать днем и ночью, ностальгировать, скучать, томиться и жаловаться на пустоту внутри и вокруг.

— Можешь считать меня маньяком, кем угодно, но мне кажется, что тебе нужно обратиться за помощью к женщине, — сказал Войцеховский.

— Женщина? А что — женщина? — усмехнулся Суровцев, глядя в окно.

— Ну, тогда даже не знаю, что тебе сказать… Великие люди, не чета нам с тобой, в трудную минуту обращались за помощью к женщине… Мне уже страшно давать тебе какие-либо советы, еще придушишь ночью, и все же мне кажется, что сейчас лишь женщина сможет сдвинуть тебя с мертвой точки. Попробуй, рискни, вдруг получится. Что скажешь? Нужна моя помощь, консультация — пожалуйста.

— Не знаю… может быть… не знаю, — отвечал Суровцев, продолжая смотреть в окно.

— Боишься?

— Не знаю… может быть…

— Последствий боишься? Не дай бог, конечно, но уж лучше любые последствия, чем это твое нынешнее состояние. Греха боишься? А не грех ли ходить мертвым? А бог… бог поможет, простит, будем надеяться, что он не похож на мыслителя с волчьим прищуром. Боишься нарушить супружескую верность? Но я очень сомневаюсь, что в таком виде ты мил своей жене. Рискни, попробуй! Я вовсе не призываю тебя к тому, что в обиходе называется развратом! Надеюсь, ты понимаешь, что в этом я никакой не орел. Видит бог — не орел я, а лишь жалкая мошка, льнущая к женскому теплу. Для меня лишь женщины и дети придают этому миру хоть какой-то смысл. Все остальное — сплошное надругательство и уродство. Мужчины — деформаторы мира, служители идеям, и, даже не будучи фактически импотентами, они все же — импотенты, потерявшие естественную ответственность перед жизнью… Мне скучно и тоскливо в их обществе, самом, как говорится, блестящем… Есть, конечно, исключения, и ты — одно из них… Может быть, я глубоко заблуждаюсь, пытаясь тебе что-то советовать… не знаю… Я вовсе не претендую на абсолютную истину, и все же мне кажется, что в этой ситуации лишь женщина может тебя вывести, спасти… Я вовсе не посягаю на твою святыню, на то, что ты с таким надрывом и многозначительностью называешь «кукурузой», но, кажется, ты там засиделся, в этой своей…

Войцеховский продолжал возбужденно говорить, и чем более возбужденно он говорил, тем большее оцепенение охватывало Суровцева. Он уже не понимал, о чем идет речь, голос Войцеховского стал куском стекла, звенящим среди стекол, и все вокруг стало стеклянным: комната, подоконник, деревья за окном, снег и залив, мертво блестевший под стеклянной луной…

День был туманный.

Суровцев сидел в кресле и смотрел в окно.

Вошел Войцеховский.

— Полежу у тебя немного, — сказал он, ложась на диван. Назначив Суровцеву комнату похуже, он все свободное время проводил в этой узкой, прокуренной спальне, иногда и ночуя.

— Туман… любил я когда-то такие дни, — сказал Суровцев и напрягся в ожидании обычного антиностальгического выпада, но Войцеховский почему-то молчал.

«Странно… может, не расслышал?» — подумал Суровцев, зная особенности своего голоса.

Голос его иногда был так слаб и тускл, что его не слышали рядом.

Когда-то, прочитав о Демосфене, он пытался тренировать свой голос, но успеха не добился.

«Шире рот», — советовал ему Войцеховский.

— Туманный сегодня день! — усиливая голос и шире открывая рот, сказал Суровцев.

— Ты прав, — отозвался Войцеховский. — Туман такой, что выть хочется. Уже который день ползу в тумане — и никакого просвета.

Суровцев встал из кресла, прошелся по комнате и сказал:

— А я пятном решил заняться, но туман мне сегодня мешает… Что-то в этом пятне есть, чем-то оно меня интригует. Попробую через него определиться.

— О каком пятне идет речь? — спросил Войцеховский.

— Да о том, которое ты полыньей назвал.

— Что ж, попробуй, — зевнув, сказал Войцеховский.

— Да, попробую! — заметив зевок, с вызовом ответил Суровцев. — Попробую! Только туман мне мешает!

— Ничего, разойдется… прикрой меня, пожалуйста, тулупом, — попросил Войцеховский. — Что-то болен я, друг мой, очень и очень болен…

Суровцев прикрыл его тулупом и снова сел к окну.

Все было в тумане.

Один сидел у окна и тоскливо смотрел на туман, другой тяжело вздыхал и что-то бормотал под тулупом…

«Бормочет, — подумал Суровцев, — о пятне расспрашивать не стал. Неужели и он теряет ко мне интерес? Неужели это конец?»

Ему стало страшно.


Безжизненная пустыня наконец-то откликнулась на гул сердца, и Войцеховский лихорадочно дописывал финал, а Суровцев все чаще выходил к заливу смотреть на темное пятно среди торосов.

— Ну что там у тебя с этим… пятном? — спросил однажды Войцеховский, отдыхая на диване в комнате Суровцева.

— Версии есть, но определиться пока не могу, — ответил Суровцев. — Надо бы поближе к нему подойти, посмотреть, может, сходим?

— Нет уж, уволь, сам иди! Лед крепкий, рыбаки ходят, женщина вчера по заливу шла — чего боишься?

— С чего ты взял, что я боюсь? Мне, может, ботинок жалко, лед их порежет, а они мне с большой переплатой достались!

— Иди в моих!

— Я и в своих пойду! — крикнул Суровцев и побледнел.

— Пойдешь и увидишь, что твое драгоценное пятно — не более чем самая банальная полынья, к тому же образованная фекальными стоками.

— Я… я протестую! — крикнул Суровцев, вскакивая из кресла. — Прошу не говорить так о пятне!

— Мне до фени твое пятно, мне тебя жаль. Можешь меня придушить, но мне кажется, что не к пятну тебе нужно идти, а к психотерапевту. Может, он поможет тебе выйти из столбняка.

Суровцев прошелся по комнате, подошел к окну и сказал:

— Я не нуждаюсь в медицинской помощи. Я трезво мыслю и могу ответить на любой вопрос.

— Хорошо, вопрос первый: что ты испытываешь, стоя на берегу и глядя на это пятно?

Суровцев задумался.

Войцеховский вдруг вскочил, выбежал, принес из своей комнаты флакон одеколона, вытряхнул его по фужерам, подал Суровцеву фужер и кусок хлеба и сказал:

— Давай! Давай освежимся!

— Но… у нас есть коньяк, — нерешительно беря фужер, ответил Суровцев.

— Да е… я этот коньяк! — воскликнул Войцеховский, махом выпил, занюхал хлебом и лег на диван.

Суровцев поставил свой фужер на подоконник, отрезал кусок колбасы, подумал, разрезал кусок более тонко и протянул Войцеховскому.

— Да е… я твою колбасу! — ответил Войцеховский.


Суровцев нахмурился, пожал плечами, взял фужер, понюхал, сморщился, закрыл глаза, выпил и стал лихорадочно закусывать.

Войцеховский курил, насмешливо наблюдая сквозь дым.

— Ну что, будем продолжать говорить о твоем пятне или пошлем его на х…? — спросил он.

— Нет, давай, давай поговорим! — оживляясь, воскликнул Суровцев. — Но с условием, что ты изменишь к нему свое отношение! Я давно хочу поговорить о нем с тобой!

— Хорошо, считай, что мое отношение к нему изменилось. Говори!

Суровцев закурил, прошелся по комнате, взглянул в окно и оказал:

— Итак, пятно на заливе. Что я могу сказать о нем? А сказать я могу, и заявляю об этом со всей ответственностью, что пятно непростое! Всякие могут быть пятна, простые и сложные, случайные и закономерные, но это — особенное! — Суровцев взглянул на Войцеховского и, не заметив на его лице какой-либо иронии и насмешки, с пафосом продолжал: — Для меня совершенно очевидно, что пятно это не относится к разряду ординарных, нет! Много дней я смотрел на него и пришел к выводу, что подобного рода пятен в мире не так уж и много! Более того, оно, может быть, единственное в своем роде! Я не зря обратил на него внимание! Ты помнишь — в первый же день нашего здесь пребывания!

— Да, помню, продолжай, — сказал Войцеховский.

— И сейчас у меня нет никаких сомнений в том, что это пятно относится к уникальным явлениям природы! Да, к уникальным! Более того, оно трансцендентно и имеет универсальный смысл! Это знак, символ, исполненный глубочайшего философского смысла, могущего пролить и обосновать, так сказать…

— Извини, перебью — можно вопрос? — сказал Войцеховский.

— Да, пожалуйста.

— Лед на заливе гладок или же не совсем гладок, торосист?

— Торосист.

— Скажи, пожалуйста, не могут ли эти торосы быть складками тела?

— Складками тела? Какого тела?

— Тела залива.

— Твоя версия интересна, но она уводит нас в сторону от пятна, а мы…

— Минуточку, — вскакивая с дивана, сказал Войцеховский. — Давай предположим, что залив — это живое существо, лед — его кожа, торосы — складки кожи, а пятно — орган залива.

— Орган? Какой орган? — спросил Суровцев, хмурясь и напрягаясь.

— Скажем, глаз или ухо.

— Не понимаю, к чему ты клонишь?

Войцеховский приблизился к Суровцеву и, глядя ему в глаза, сказал:

— А теперь быстро ответь: не кажется ли тебе это пятно женским пахом?

— Женским пахом? — переспросил Суровцев, отводя взгляд.

— Да, именно! — крикнул Войцеховский. — Быстро отвечай!

Суровцев отвернулся к окну и закрыл лицо руками.

— Да, — глухо произнес он.

— Сидеть и никуда не выходить! Впрочем, я тебя закрою, — крикнул Войцеховский, набросил тулуп и шапку, закрыл дачу, выбежал на шоссе и, замахав руками, остановил «Жигули».


Появился он вечером, весь залепленный мокрым снегом, с двумя женщинами.

«Худые», — подумал Суровцев, лежа на диване и глядя из темной спальни в прихожую.

У него был свой стандарт, и все, что хотя бы чуть-чуть выходило за его пределы, казалось ему некрасивым и не заслуживающим никакого внимания.

Войцеховский, что-то оживленно рассказывая, принял у женщин пальто, вошел к Суровцеву и сказал:

— Выйди и постарайся не быть мертвецом!

Суровцев сделал усилие, выдавил улыбку и вышел из спальни.

— Мой друг — Суровцев, — сказал Войцеховский, — очень талантливый человек. Сейчас он в некоторой депрессии, но это пройдет.

Суровцев нахмурился и изобразил попытку поклона.

Войцеховский подтолкнул его вперед, и Суровцев мертвыми губами коснулся женских рук.

Пригласив женщин в гостиную, Войцеховский подошел к Суровцеву и сказал:

— Ты занимаешь дам, я быстро готовлю стол!

— Может, наоборот?

— Иди к ним!

Гостьи сидели в креслах, курили. По их одежде, жестам и репликам Суровцев заключил, что обе они — интеллектуалки.

Он побаивался таких людей и чувствовал себя в их обществе скованно и напряженно.

Постояв на пороге, он вошел в гостиную, сел в кресло, закурил и сказал:

— С утра был туман, а сейчас — мокрый снег… таким вот образом…

Взглянул — иронии, насмешки нет, слушают внимательно — и продолжал уже более смело:

— А я вообще-то из провинции, но в столице бываю часто… И вот какую интересную закономерность я выявил! Сажусь я в поезд и еду. И вот чем ближе поезд подъезжает к столице, тем мой начальник Орефьев становится меньше, а ирландский писатель Джеймс Джойс — больше. — И Суровцев пальцами показал процесс уменьшения Орефьева и увеличения Джойса. — А теперь картина обратная: сажусь я в поезд и возвращаюсь домой. И вот чем дальше поезд отходит от столицы, тем мой начальник Орефьев становится больше, а ирландский писатель Джеймс Джойс — меньше. — И Суровцев снова прибег к помощи пальцев. — Конечно, столица есть столица, но и в провинции жить можно, не так ли?

— Конечно, конечно, — охотно согласились женщины.

— Кстати, — сказал Суровцев, выпуская дым и закидывая нога на ногу, — ведь всемирно известный режиссер Федерико Феллини — тоже из провинции!

— Да, конечно, — согласились женщины.

— Да и Бергман, кажется, тоже из провинции! — воскликнул Суровцев и с опаской посмотрел на дверь, но Войцеховский был занят на кухне: открывал, резал, укладывал — не слышал.

— А мы вот здесь, значит, с моим другом Войцеховским, — продолжал Суровцев. — Он часто берет меня с собой, платит за меня, как бы на иждивении я у него… Конечно, сознавать и сознаваться в этом не совсем приятно, конечно, в связи с этим я испытываю некоторые неудобства, но это вовсе не значит, что я лишь приживальщик и не смею сказать своего слова! Вовсе нет! И там, где вопрос касается кардинальных проблем, — там я проявляю принципиальность и отстаиваю свое до конца! Например, вопрос времени! Что есть время? Время есть одна из крупнейших философских категорий, и тут у нас с Войцеховским диаметрально противоположные взгляды, и дело у нас иногда доходит до настоящей конфронтации! И я вовсе не намерен поступаться своими принципами! Я стоял, стою и буду стоять на том, что прошлое в моей личной жизни есть самая ценная категория, а все остальное не имеет никакого значения, есть фикция и обман, и я…

Тут с закусками вошел Войцеховский, и Суровцев сник и замолчал.

Сервировав стол и наполнив рюмки, Войцеховский предложил Суровцеву сказать тост.

Суровцев надолго задумался.

— Тогда позвольте мне, — после гнетущей паузы сказал Войцеховский. — Мой друг, которого я очень люблю, находится сейчас, как я уже сказал, в некоторой депрессии, и только этим можно объяснить его временные затруднения. Мне очень хочется, чтобы эта его депрессия побыстрее прошла, в чем, я не сомневаюсь, могут поспособствовать наши очаровательные женщины, а посему и предлагаю выпить за вас, мои хорошие!

Все дальнейшие тосты говорил Войцеховский, и каждый раз — в честь Суровцева.

— Мой друг — очень талантливый и вообще замечательный человек, — говорил Войцеховский. — Он еще скажет свое слово, и это слово всколыхнет мир!

Суровцеву льстили эти грубоватые тосты и то внимание, с которым они воспринимались женщинами, но, на всякий случай, он либо хмурился, либо иронически усмехался.

А Войцеховский с каждой рюмкой все более возбуждался, рассказывал анекдоты, каламбурил, подсаживался то к одной женщине, то к другой, поглаживал их, садился между ними и поглаживал обеих сразу, опускался перед ними на колени, припадал к их ногам, поглаживал и целовал их ноги, пил на брудершафт, и чем более возбуждался Войцеховский, тем более мертвел Суровцев.

Бурные ухаживания Войцеховского принимались женщинами спокойно, без пошлого кокетства, и лишь по нервной дрожи их тонких рук можно было предположить, что такие вечера в их жизни нечасты.

В двенадцатом часу они сказали, что им пора домой, на что Войцеховский ответил, что об этом не может быть и речи: час поздний, погода скверная, автобусы уже не ходят.

Они согласились остаться с условием, что позвонят домой.

Вышли звонить, шел мокрый снег, было тепло, Войцеховский вдруг с хохотом прыгнул в сугроб, барахтался в сугробе, женщины подали ему руки — он и их увлек туда.

Втроем они барахтались в сугробе, хохотали, Суровцев мрачно наблюдал эту сцену, понимая, что все более выпадает из игры и что изменить ситуацию, к сожалению, уже вряд ли возможно…

Женщины вошли в телефонную кабину, и Войцеховский сказал:

— Берешь Лену.

Суровцеву это не понравилось: из двух худых ему подсовывали наиболее худую.

Все вместе вышли к заливу, постояли на берегу, вернулись, допили водку.

Женщины спросили, в какой комнате они могут переночевать.

— Друг мой, что мы сможем ответить на этот непростой вопрос? — обратился Войцеховский к Суровцеву.

Суровцев молчал, женщины молчали, табачный дым слоями висел над завершившимся пиром, за окном шуршал снегопад…

Войцеховский вдруг вскочил и закричал дурным голосом их армейского командира:

— Прекратить разброд и шатания! Руки на вытянутую грудь ставь! Левое ухо выше правого! Дамы переходят к водным процедурам, замудонец Суровцев производит уборку стола и проветривание помещения! После водных процедур Лена идет в комнату направо, Наташа — налево! Молчать! Форвертс!

И Войцеховский, продолжая отдавать команды и трубя армейский марш, отправил женщин в ванную, а Суровцев стал убирать со стола.

— Брось, оставь до завтра, — сказал Войцеховский. — Ты, кажется, хотел быть с Наташей — будь с нею…

Лицо и голос его были печальны, он посидел в кресле, потом слил остатки водки, выпил, вышел, опустился на колени перед дверью ванной и стал петь неаполитанские песни.

Он пел, вода шумела, женщины смеялись.

Вышли они из ванной мокрые, завернутые в простыни, влажная грудь проявилась темными пятнами, и Суровцев впервые за весь вечер ощутил эротическое напряжение.


Войцеховский раскинулся на полу крестом, женщины подали ему руки — он увлек их к себе: барахтались, хохотали.

«Да они красавицы», — подумал Суровцев, выглядывая из гостиной и едва сдерживаясь, чтобы не примкнуть к ним.

Войцеховский развел женщин по комнатам, подошел к Суровцеву и сказал:

— Ваша дама готова и ждет вас, не извольте уклоняться.

Он подтолкнул Суровцева к его комнате и ушел в свою, откуда тут же раздался взрыв хохота.

«Не надо мной ли смеются?» — подумал Суровцев, стоя перед дверью.

Он испытывал дрожь и желание, но страх был выше, и он ушел в гостиную и лег на диван.

Дважды он подходил к двери и уходил в гостиную.

Лежал во тьме на диване, сердце бешено билось, мысли путались.

Дверь вдруг открылась, к дивану стремительно подошла женщина в простыне и стала грубо и нервно срывать с Суровцева одежду, он попытался что-то сказать, но попытка его была придушена таким глубоким и долгим поцелуем, что он едва не задохнулся…

Безропотно отдался он во власть нервных, дрожащих и необычайно сильных рук, ног, губ…

«Я… сирота…» — попытался он снова что-то сказать в короткой паузе, и снова его монолог был придушен впившимися губами…

Женщина, не давая опомниться, властвовала до рассвета.

Утром она исчезла, и Суровцев разрыдался.

Он корчился на измятой постели, стонал, мычал, плакал; наконец, совершенно обессиленный, затих и спал почти до самого вечера.

Войцеховский его не будил.

Проснулся он с блаженной улыбкой на помолодевшем лице, глаза его блестели, ему хотелось петь, говорить, смеяться, и он смеялся, пел, хохотал, рассказывал анекдоты, каламбурил, обнимал Войцеховского, прыгал в сугроб…

Войцеховский ни о чем не расспрашивал, находил поведение друга естественным, сам же был тих и печален…

Эйфория длилась два дня, а на третий Суровцев снова скис и стал мертветь…

— Завтра домой, — мрачно сказал он накануне отъезда.

— Да, завтра домой, а в чем дело? — спросил Войцеховский, — у тебя замечательная жена, дети — что тебе нужно?

— Ничего мне не нужно! Для меня уже ничто не имеет значения! Все осталось там! — с надрывом сказал Суровцев.

— Я этого там не понимаю и понимать не хочу! — ответил Войцеховский. — Да, и я могу вспомнить какие-то свои детские и юношеские слезы и сопли, но есть еще и настоящее, и будущее, но есть еще и любовь, и сострадание, и ответственность! Я не понимаю и не хочу понимать ностальгического мычания! Есть либо жизнь, либо смерть!

Войцеховский ушел в свою комнату и вернулся с раскрытой книгой.

— Вот вчера ночью читал и подумал о тебе, — сказал он, протягивая книгу. — Вот здесь читай вслух!

Это было известное изречение из Послания Павла римлянам: «Ибо заповеди: «не прелюбодействуй», «не убий», «не кради», «не лжесвидетельствуй», «не пожелай чужого» и все другие заключаются в сем слове: «люби ближнего твоего, как самого себя».

Суровцев механически пробежал глазами, вслух читать не стал.

— Что скажешь? — спросил Войцеховский.

Суровцев молчал, смотрел в сторону.

— В таком случае мне предложить тебе больше нечего!

— А мне ничего и не нужно! — ответил Суровцев, выбежал в прихожую и стал лихорадочно одеваться.

— Я вполне допускаю, что могу тебя чем-то раздражать и даже вызвать желание убить, но не во мне же, в конце концов, дело! — сказал Войцеховский, стоя с раскрытой книгой на пороге гостиной. — Не мной же исчерпываются твои контакты с миром и не должны мной исчерпываться!

Суровцев оделся и хлопнул дверью.

Войцеховский выбежал на веранду и крикнул ему вслед:

— На «да» я отвечаю «да», на «нет» я тоже отвечаю «да», но есть этому «нет» предел, и тогда я тоже говорю «нет»!

Суровцев, не оглядываясь, быстрым шагом уходил по аллее в сторону залива.

День, как и вчера, был солнечным и теплым, залив сверкал, но пятно сегодня выглядело мрачно и казалось пятном крови сквозь свежий бинт. Вокруг было пусто, лишь далеко впереди, почти под самым горизонтом, виднелись неподвижные точки рыбаков. Было тихо, лишь ветер подвывал в сосне да из сонного царства обсыпанных снегом деревьев на склоне с тупой последовательностью интервалов и ритма доносился стук дятла…

Суровцев прошелся по берегу и вернулся к сосне.

Стоял, смотрел в сторону пятна.

Ветер и солнце играли ворсом его шапки, и она казалась живой над его неживым лицом.

Дважды он ступал на бугристый лед залива, делал несколько шагов и возвращался на берег.

Стоял, смотрел.

Оглянулся: женщина в капроновом пальто, вязаной шапочке, с хозяйственной сумкой — стоит, смотрит…

Подошел, спросил — не ответила, лишь улыбается…

Не расслышала, глухая? Усилил голос, шире открыл рот, снова спросил, уже с раздражением:

— Что, спрашиваю, смотрите? Заливом любуетесь?

— Да так просто, в овощной иду, да рано вышла — перерыв еще, — ответила женщина. — А вы — с дач, отдыхающий?

— Да, только завтра уже уезжаем, — ответил Суровцев, всматриваясь в дачные аллеи.


— Не хочется? — спросила женщина.

— Что? — спросил Суровцев, продолжая смотреть в аллеи.

— Не хочется, наверное, уезжать?

— Не знаю… здесь, конечно, красиво, только меня сейчас это мало трогает. — Суровцев отвернулся от аллей, скользнул взглядом по лицу женщины и уставился в свои надраенные, сверкавшие под солнцем ботинки.

— Наверное, неприятности у вас какие-то? — ласково спросила женщина.

— Неприятности? Нет у меня никаких неприятностей, — ответил Суровцев, и голос его задрожал, а лицо сморщилось.

— Ничего, все наладится, перемелется — мука будет, — с улыбкой сказала женщина.

— Дежурные слова, а на самом деле никто никому не нужен, — усмехнулся Суровцев.

— Да и то так, — согласилась женщина, продолжая улыбаться.

— Что вы улыбаетесь? — с раздражением спросил Суровцев. — Что-то не так во мне?

— Что вы, боже упаси, я и не думала над вами улыбаться! Так просто, по привычке… солнышко, весна скоро… то смеешься, то плачешь — жизнь, а в жизни всякое бывает…

— Моя весна прошла и больше не вернется! — с надрывом сказал Суровцев.

— Ну, вам еще рано об этом говорить, вам еще жить да жить, — сказала женщина. — Жить, женщин любить, — добавила она и засмеялась.

— В таком случае давайте прогуляемся! — вдруг решительно заявил Суровцев.

— Со мной? — удивилась женщина. — Со старухой?

— Вы еще не старуха, и в данный момент это не имеет значения. Только я не люблю под руку гулять. Согласны?

— Хорошо, а куда пойдем? — спросила женщина.

— Прогуляемся по заливу, вон туда и обратно, — ответил Суровцев, указывая на пятно.

Женщина согласилась, и они пошли по льду в сторону пятна…


Войцеховский вышел, запер дверь и быстро пошел по аллее. От резкого света глаза его слезились. Он вышел к заливу, поднял воротник, прислонился к сосне.

Суровцев оглянулся, увидел Войцеховского и помахал ему рукой, но тот не ответил.

— Вон мой друг стоит, Войцеховский, — сказал Суровцев женщине. — Дальше со мной идти не нужно, а лучше идите к нему и скажите… скажите… — Лицо Суровцева обезобразилось судорогой, он резко повернулся и стал удаляться по льду…


Поздним весенним вечером Войцеховский вышел из ресторана и побрел по улице.

Час назад отзвучала премьера его сочинения «Памяти друга», прошла она с успехом, и после изнурительных организационных забот и неувязок Войцеховский забылся, расслабился, но после первой же рюмки он ощутил омерзение и к успеху премьеры, и к самому себе. Ему снова вспомнились залив, Суровцев и пятно, он налил полный фужер водки, выпил и покинул приглашенных на ужин.

В светлом пальто и нелепо длинном шарфе брел он по улице, шатался, приставал к девушкам, называл их «мадам», останавливался, бормотал, матерился, плевался, вытирал лицо шарфом и брел дальше.

Он не свернул в свою улицу, чувствуя, что вечер этот еще не исчерпан, и желая исчерпать его до конца, пусть даже самого неожиданного.

Выйдя на площадь, он увидел толпу и приблизился к ней.

Шел импровизированный митинг общества «Трезвость», ораторы, сменяя друг друга, с ожесточенным пафосом кричали в мегафон о пагубном влиянии алкоголя на народ, толпа была возбуждена, лица ближе к центру были исполнены ярости и желания немедленных действий.

Войцеховский прошелся вдоль толпы и подошел к девушке в красном пальто, стоявшей у памятника поэту и напряженно ловившей мегафонную речь.

— Мадам, — поклонившись, сказал Войцеховский, — зачем вы здесь? Зачем вы здесь и почему вы спиной к Поэту? Вам не кажется странным стоять спиной к Александру Сергеевичу и внимать жалким речам этих жалких людей? Кстати, как вас зовут? Не Марина ли?

— Марина, — ответила девушка.


— Вот видите! — Войцеховский счастливо расхохотался. — Марина, Мэри! Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей! — Войцеховский погладил ее по лицу, забросил конец размотавшегося шарфа и вклинился в толпу.

Пробравшись к центру, он вырвал из рук оратора мегафон и крикнул:

— Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей!

Толпа негодующе загудела.

— Вам не нравится это?! — крикнул Войцеховский, уворачиваясь от чьих-то рук, пытавшихся вырвать у него мегафон. — Пожалуйста, вот другое: мы пьем среди цветов и скал, гляжу — пустеет мой бокал!

Ладно скроенный бородач, владелец мегафона, дернул Войцеховского за шарф, и тот, уже падая, прохрипел:

— И вновь сверкнув из чаши винной…

Толпа чуть сместилась от упавшего Войцеховского, и митинг был продолжен…

Его подобрала милицейская машина…

Дежурный врач констатировал мгновенную смерть от перелома шейных позвонков…

Берлинская флейта

Стены, потолок, пол, люстра, мебель, цветы, картины, окно, дерево, чемодан, тишина.

Левый замок деформирован, в чемодане все на месте, только мед вытек из банки — слиплось все.

И уролесан вытек.

Уролесан вытек — сульфадиметоксин подмок.

Может, открыть пытались.

Может, запах меда привлек.


Художник зовет завтракать.

Завтракали на кухне, втроем.

Сыр, ветчина, масло, зелень, вино, кофе, фрукты, сладости.

Его имя — Георгий, ее — Моника.

После завтрака лег.


Потолок с лепниной, люстра на цепях, пол паркетный, окно большое, дерево за окном зеленое, стол белый, кресло черное, кровать широкая, диван обычный, большой цветок за диваном, картины в три ряда, тишина.


Дома уже прохладно, доже холодно, а здесь тепло, даже жарко.

Изучение города по карте, заблудился, устал, лег.


Стол белый, кресло черное, некоторые проблемы со стулом.


Стол, настольная лампа, пепельница — копия той, что когда-то была у тестя.

Там, тогда, далеко.

Жили там, потом уехали.


Там тоже осень сухая, теплая, временами жаркая, только зелень там раньше сгорает, обугливается в пекле металлургического лета.

Заводы, дым, грохот, море, степь, холмы, овраги, лесопосадки, каменоломни, птицы, зайцы, лягушки, змеи, осы, пчелы, цветы.


Добирался сюда тяжело, на похмелье, уже думал, что не доберусь, но добрался, дополз.

Ничего, как-нибудь.

Как-нибудь, что-нибудь.

Стула нет уже пятые сутки.

Лицо — лицо мертвеца.


Входит Георгий, спрашивает, буду ли обедать, не болен ли я, не нуждаюсь ли в чем.

После обеда лег.

Он из Грузии, его пригласили сюда на выставку, домой он не вернулся, там сейчас не до художников.


Смех ребенка, это Катарина, дочь старшего брата Моники, Георгий ее нянчит.

Строители возводят леса у дома через дорогу.


Бег, то есть когда не спортсмены бегут, а граждане, то есть воскресный марафон.

Жаркое солнце, бег, пот, воля к победе.


Мост, железная дорога.

И там был мост, а под ним — жизнь железной дороги.

Дай чуть вперед, соединяемся, остановка, поехали вперед, поехали назад.

Блеск металла, графитовой смазки, воды, льда, соплей.


Рыжий дворник в оранжевом комбинезоне метет тротуар, дети идут в школу, строители возводят леса, Георгий приготовил что-то грузинское, вино белое и красное, он здесь нелегально, в любой момент могут зацепить и вышвырнуть, но если Моника даст согласие на бракосочетание, тогда законный статус этой страны — чужой, но богатой, богатой, но чужой.

Говорит тихо, темные глаза по обеим сторонам горного кавказского хребта большого носа печальны.


Да, но пора и за дело.

Ведь по условиям приглашения я должен здесь что-то сделать.


Зачатие случилось где-то здесь, в условиях подневольных работ и последних конвульсий гигантской международной бойни, мать умерла рано, отец где-то скитался, слева шумела чистейшая в мире река, справа шумело рыбнейшее в мире море, прямо восходило крупнейшее в мире солнце, за спиной звенела богатейшая в мире степь, в склонах оврага сверкали каратейшие в мире алмазы.


Условия плохие — проблема.

Условия хорошие — проблема.

Условия превосходные — проблема.


Ровно в половине шестого начинает петь за окном невидимая птица, ровно в половине седьмого начинает насвистывать в строительных лесах турок-строитель.


Звук — колебание воздуха, мир полон звуков.

Деньги нужно экономить.

Вчера экономил, сегодня пропил.


Она — статная, высокая, голубоглазая блондинка, он — щуплый брюнет с печальными глазами, но как мужчина — на высоте.

Так она говорит, поглаживая его по шевелюре.

Он убирает огромную квартиру, нянчит Катарину, готовит завтраки, обеды, ужины, рисует, а на ночь она уводит его в огромную спальню, на огромную кровать, под листья огромной пальмы.


Город хороший, условия хорошие, легкие сигареты, легкие вина, легкая жизнь, дольче вита.

Так и проходят дни беззаботно, так и проходят.


Люди, машины, дома.

Кусты, деревья, цветы.


Оса влетает в открытое окно и садится на занавеску с люрексом, едва колеблемую дыханием тихого осеннего вечера, слышен колокольный звон, что-то зимнее в этом сухом блеске краски подоконника, осы, люрекса, последний луч солнца скользит по верхушкам строительных лесов, и вот уже безмятежная луна повисла над островерхой черепичной крышей.


Катера и яхты, вода и солнце, голубые небеса и белые паруса, холмы и леса, вечерние толпы гуляющих, уличные клоуны и музыканты, сутенеры и проститутки, рестораны и концертные залы, блеск лака, золота, мрамора, шум фонтанов, листвы, свет луны, фонарей, окон.


Прислушался — ничего не услышал.

Присмотрелся — ничего не увидел.


А дома уже холодно, и поздняя капуста на даче за Шпалорезкой, наверное, уже срезана, да, говорит она, уже срезана, воры срезали, срезали и у нас, и у одинокой соседки слева, и у одинокой соседки справа, и они причитали и плакали, а она не плакала, а у тебя как? Да ничего, слава богу, ничего.


И вчера ничего, и сейчас ничего.

Но вдруг что-то блеснуло!

Да, блеснуло.

Как лопата при эксгумации.


А он уже, наверное, никогда не подскажет.

Раньше подсказывал, теперь молчит.

С грустной усмешкой смотрит из своего фотографического небытия.


Познакомился с ним в театре, на премьере спектакля «Синяя птица», в антракте, в буфете, было там шумно, особенно шумной была одна компания, похоже, из студентов, не из бедных, из золотой молодежи, и самым шумным и развязным из них показался мне тип с копной черных вьющихся волос и с блоковским профилем — он и руками размахивал, и хохотал громче всех.

Достоявшись в очереди, я взял стакан какого-то сока и коржик и уже было направился в дальний угол, как вдруг стакан выскальзывает, падает, разбивается, шум, хохот, разъяренная буфетчица — потерялся я окончательно, и вдруг тот, самый развязный, приказывает буфетчице немедленно замолчать, быстро сметает осколки в угол, хватает за руку, тащит к своему обществу, наливает что-то в стакан, протягивает мне, давай, говорит, не бзди…

Жил он в бараке, его отца приглашали в другие семьи пороть непослушных детей.


Лес, тишина, тропинка, обрыв, шиповник, озеро.

Там с обрыва открывается море.

Жили там, потом уехали.

Аллергия у нее была на пыль и пыльцу, особенно амброзии.

Впрочем, на переезде она не настаивала: у многих аллергия — живут же, но мне уже все там надоело, в том числе и море, а главное — он уехал, и я потянулся за ним, и мы уехали оттуда, теперь же мысленно все чаще туда возвращаемся…


И все же пора за дело.

Прислушался — ничего не услышал.

Присмотрелся — ничего не увидел.

И он молчит.


Завел меня в эти блядские дебри — и молчит.


Сдвиг на полтона вверх — звук пустой и холодный.

Сдвиг на полтона вниз — звук пустой и холодный.


И только подумал, что сейчас могу зацепить, и зацепил вилкой, и опрокинулся бокал с красным вином, и официант молча заменил и бокал, и скатерть, и я подумал, что было бы хорошо, если бы он заменил и меня.


И все же…

И все же в результате хороших условий организм стабилизируется, преображается, молодеет на глазах, обостряются зрение, слух, обоняние, осязание, кровь играет, кожа разглаживается, газы на выходе достигают максимальной плотности и скорости, все снова как бы впервые, радость и бодрость, экстатическое ликование, везде что-то есть, отклонение из минора в параллельный мажор, стремительный порыв, жажда счастья, преобладание секундовых интонаций, чередуемых с мягкими ходами на терцию, простота, выразительность, напевность, многоплановость содержания и разнообразие образов, модуляционная свобода, мечтательность, шаловливый задор, юмор и страсть, таинство и мистерия жизни, способность удивляться, волнующий монолог флейты — плотина рухнула, и фекалии хлынули в пересохшее русло, а если без дураков, то по-прежнему ничего нет.


Строители заканчивают установку лесов, к строительной площадке подтягивается техника и материалы, здесь тоже наличествуют элементы тяжелого физического труда, и тут есть и ломы, и носилки, и молоты, и тачки, и я, наблюдая за ними из окна, снова грустно констатирую, что почти всю свою жизнь, с первых шагов, был прикован к тяжелым, часто непомерно тяжелым физическим работам, и это при том, что субтилен. Объявляем себя интеллектуальной и духовной элитой нации.

Плохие условия — проблема.

Хорошие условия — проблема.

Превосходные условия — проблема.

Не нужно было никуда бежать.

Нужно было оставаться под забором.

Восходящее движение.

Нисходящее движение.

Ложная реприза, прерванный оборот и переход в первоначальную тональность.

Говорят, что одна из серьезных ошибок заключается в том, что исходная ситуация считается неизменной.

Наверное.

Может быть.

Тень слева, тень справа, он зашел к учителю своему и покормил его кашей, навел порядок в его квартире, поболтал с лифтершей, помог незнакомке тащить чемодан, потерял сознание.

Долбил лед, камень, толстые шкуры, тащил на горбу, в руках, в зубах ношу других, в том числе и мою…

Шаги, чьи-то шаги, немного шаркающие — неужели?! Да, это его шаги, это он, почувствовав, что погибаю, бросил все и примчался сюда!

Нет, это Георгий — ужинать зовет.

Что-то грузинское, вино, фрукты, кофе, рассказывает что-то о себе, о своем детстве, но я сейчас там, где осенняя роща на берегу пруда, деревянный мостик, поле, последние полевые цветы, лес, дальняя скороговорка железнодорожной сортировочной станции, тихие аллеи, опавшие листья, дачи, котельная, столовая, минарет водонапорной башни, луна над минаретом, отражение огней в темной воде, высокие сосны, кусты, дачная музыка, — наверное, там он сейчас, наверное…

Ничего нет.

Ничего нет и уже, кажется, не будет.

Тогда садишься в трамвай номер один и едешь мимо старого городского кладбища, школы, кинотеатра, парикмахерской, маслобойни, плавбассейна, больницы, реки, камышей, садов, парка, где тогда признался ей в любви, все ближе дыхание молоха, пролом в стене, огонь, дым, грохот, подъем по крутой железной лестнице, выход на эстакаду, одно движение — и ты летишь вниз, в жидкий шлак, и это твой последний полет на фоне тремолирующих газгольдеров и хорала кауперов.


Суп пакетный, крабовый, канадский, дешевый, картошка, селедка, чай.

Деньги нужно экономить.

Ей нужна хорошая флейта.

Она учится.

Это он вынудил меня отдать ее в музыкальную школу.

Ты вынудил — ты и покупай.

Перепроизводство музыкантов, художников, литераторов, скульпторов, режиссеров, композиторов, танцоров — армия сумасшедших.

Вот и здесь уже появились желтые листья.

Доминанта, субдоминанта.

Срез больной акации в процессе обработки дает хорошую фактуру.

Уролесан вытек — сульфадиметоксин подмок.

Дай чуть назад, и поехали вперед.

Покупая антрацит, мы покупаем уголь, но не блеск его.

Звук — колебание воздуха.


Мир полон звуков.

Целая нота — это четыре удара ботинком в харю.


Дождь, Шёнеберг, кафе. Дождь, дым, вопли. Пьяные инвалиды в инвалидных колясках, одинокая пьяная дремлет, склонившись на стол, с пивом и газетой клюет носом толстяк, вбегает и выбегает серб, кажется, сумасшедший, бармен с лицом уголовника, и она, талантливая, спивающаяся, с лицом чем-то удивленной обезьяны, и бездарь с лицом мертвеца.


Зря проживаешь деньги немецких налогоплательщиков.

Бессмысленность твоего пребывания здесь становится все более очевидной.

И он молчит.


Моника принесла розы и поставила в вазу. Ужин. Они собираются в Париж. Не составлю ли я им компанию?

Париж… какой уж тут Париж…


Стоишь и держишь в руках горячую свечу зажигания.

Лежишь и держишь в руках холодную, восковую.

Или заталкиваешь ихтиоловую в прямую кишку.

Хладнокровие как залог успеха.

Опережающая скорость тени тела.

Изогнутость кактуса есть результат воздействия компьютера.

Негр идет по тропинке.

Осенняя пчела ползает по бумажным цветам, а что она там ищет и где она будет зимовать — неизвестно.

Он потерпел поражение в борьбе с мещанством и вынужден был покинуть родину.

Не берись за работу круто, входи в работу исподволь. Телеграфное отделение: на «Люксе» — цветы, на «Делюксе» — тоже, только перечеркнутые лентой крепа, то есть «Последняя лента Крэппа», конец.

Впрочем, «Люксом» можно поздравить усопшего, а «Делюксом» — новорожденного.

На одном огороде все сгорает от недостатка влаги, на другом все гниет от ее переизбытка.

Вода прибывает, лед посыпан золой.

Сдвиг на полтона вверх — вода прибывает.

Сдвиг на полтона вниз — лед посыпан золой.

Никогда не поздно учиться.

Познания прибывают.

Везде что-то есть.

Пошел в Большой театр, но из-за поноса не дошел — и больше никогда не ходил.

Да, они там живут, и железная дорога за отрезанные ноги дала ему квартиру, и он сейчас рисует.

Арка, двор, дверь, присутствовали: связист, связистка, литейщик, милиционер, газоспасатель, лаборантка химводоочистки.

Экзальтированная дама воскликнула, что он сегодня герой дня, он ответил, что меняет героя дня на героя ночи.

Сестра-хозяйка в синем ватнике сказала, что с этой дачи только что съехал Шнитке.

Опоздали на завтрак, и хромая официантка хмуро заметила, что Шостакович никогда не опаздывал.

Увидели в аллеях сквозь ночную метель женщину, побежали, но то была снежная баба.

Дорога после дождя.

Степь зимой ночью за городом.

Из глины всегда можно что-то сделать.

Надежда на сбыт полудрагоценных камней не оправдалась.

Укроп плохой, помидоры почернели.

У нас были пчелы.

Летом в степи жарко и скучно.

Она учится в четвертом классе, у нее золотые сережки, маникюр, педикюр, перманент.

Паркетный пол не без изъяна в смысле скрипа, но легкого.

Она купается в корыте.

Блеск и ломкость ногтей.

Облака и вода — в одном направлении.

Он любит военную и приключенческую литературу.

У нее радикулит и опущение правой почки.

Первый спился, второй не пьет, но идиот.

И там была черепица, и здесь черепица.

Вдруг куда-то исчез чемодан.

Показалось.

Вдруг куда-то исчезли деньги.

Показалось.

И там под мостом протекала жизнь железной дороги, и здесь под мостом протекает жизнь железной дороги.

Сдвиг на полтона вниз и переход в первоначальную тональность.

В первом классе у меня была похвальная грамота.

Позвольте представиться.

Молчи.

Снег отражает свет, и ночью в степи не так темно, как в городе.

Мы тогда долго куда-то шли.

У него было много сестер.

Там были скалы и змеи.

Как побежишь по переходу между спальным и учебным корпусами, так аж ветер за спиной дикий.

На уроке географии она говорит, что мореплаватель не обогнул Африку, а обогнал, ее поправляют, она упорствует, плачет.

Уединяться на чердаке, в погребе, в сарае, овраге, где били Эстрагона.

Пастернак, эстрагон, хрен, самогон.

Вот и здесь уже появились желтые листья.

Поздней осенью раб может несколько перевести дыхание и предаться метафизическим размышлениям.

Никогда не поздно учиться.

Везде что-то есть.


* * *

Комната большая, а воздуха мало, окно открыто, а воздуха нет. Влетает оса, зависает над пепельницей — пепел вздымается. Они зовут меня с собой в Париж. Когда-то он учил меня светским манерам, аристократизму. Манеры — грим, за гримом — хари. Однажды в Вене Малер встретил демонстрацию рабочих и присоединился к ней и пришел домой возбужденный, счастливый. Проходящие квартсекстаккорды, терцквартаккорды, взаимное перемещение септимы с квинтой, квартовый скачок, накопление доминантовой неустойчивости, острая неустойчивость, ложная реприза, аллегро, барабаны, снег, кровь, тишина.


В детстве у него был тик. «Опять моргаешь?» — спрашивал отец и бил его по лицу тыльной стороной ладони с кольцом.


Все выше луна. Редкий прохожий встретится. Все реже вздохи теплой ночи.


Доломит способствует раскислению почвы.


Огней слева больше, чем справа.

Теперь слева больше, чем справа.


Чьи-то шаги.

Чье-то лицо.


На фоне легких, дрожащих звучаний.

Прикрылся бумагой, прижался к теплому окурку, согрелся, уснул.


На обратном пути купили мышеловку и репродукцию Домье.


Может быть, вероятно, возможно.


Дни сознательной жизни, дни бессознательной жизни.


Вепрев запил, Жердев умер.


Долбили лед, красили сплинкерную установку, играли в мандавошку, лежали в пердежной.


Электрик зачищает контакты, карбюраторщик продувает жиклеры, медь обладает высокой ковкостью, варенье из жимолости похоже на вишневое.


Квинтой выше, квинтой ниже.

Выше или ниже?

Он подскажет.

Он палкой укажет на неточности в партитуре.


Однажды, когда был полнейший мрак и тупик, он в одну минуту все разрешил.


Упростим выражение и найдем значение.

Графически это может выглядеть следующим образом.


Девочка сыграла гостям что-то из Моцарта.

Кто-то прослезился.


Белое каменистое поле, черный трактор, искры.

Вечереет. Черный тракторист выпадает из черного трактора и лежит на белом каменистом поле.


Кусты, овраги, мерзлый бурьян.

Остановятся, постоят и дальше идут.


Они ушли на барахолку, часы остановились, чай, бутерброд, сигарета, что дальше?


Богатые особняки, ажурные ограды, зеленые лужайки, цветы, кусты, подсветка, луна, цикады, тишина, безлюдье.

А вот и калитка знакомая, тут почти ничего не изменилось, только старый орех пришлось спилить, зять по-прежнему не работает, каждое утро он отправляется на поиски работы, но это вранье, и дома делать ничего не хочет, и уже выгоняли его, но он приходит, живет, я, говорит, не имею права оставить свою семью на произвол судьбы, а работу найду, но не просто работу, а работу достойную, куры несутся, собака сдохла, задняя стена дома осела и треснула, клубника ничего, виноград ничего, зубов уже не осталось, немеют руки, ноги, да и она болеет, похоже скоро умрет, в прошлом году надули на семечках, в этом — на яблоках, ничего не заплатили, сейчас будем ужинать, а после ужина он расскажет о том, как из оврага выполз огромный удав, посмотрел по сторонам, схватил крайний улей, утащил в овраг, где мед высосал, а улей вышвырнул.


Море делится на участки разной степени освещенности и волнения, дверь ресторана заколочена, стекла выбиты. Старый диван во дворе под старой акацией, запахи уборной, железной дороги и моря. Она на кухне чистит свежую рыбу, он спит на диване, будить его бесполезно — пьян, сын в школе, пишет стихи, хулиганит, дочь вышла замуж за чемпиона Европы в парусном спорте, работаю я там же, в железнодорожной столовой.


Прогулка уже надоела, но и домой не хочется.

В этом доме жила Айседора Дункан, в этом — банкир Мендельсон.

Луна, цикады, тишина, безлюдье.


Тщательность, сдержанность, чистота.

Все дрочишь, усмехнулся он.


Сердце давит, ноет, болит. Я, конечно, понимаю, что у меня не может болеть сердце, так как его нет, и все же что-то ноет там, где оно должно быть.

Да и вообще, жаловаться я не имею права, только ты имеешь право на жалобы до рассвета.


Там нет крупного зверя, так как размеры леса не позволяют спрятаться полностью.

Там черви сожрали листья, а на следующий день было ветрено — и кто-то утонул за мостом.


Известные затруднения.

Возьми чужое.

Никто не заметит.


В последние минуты жизни он попросил пива, но с пивом тогда была проблема, так и отошел без пива.


Когда-то мой отнюдь не бедный родственник собирал окурки.

Вот и я вышел на охоту за ними, но из-за дождя вынужден вернуться домой.


Стол, кресло, пепельница, глина, солома, рубероид, цемент, доски. Снег испаряется, оседает. Небо за рекой черное. Он повязывает на шею обрывок веревки и опускается перед нею на колени, и она подает ему ложечкой торт, и он закрывает глаза, съедает, облизывается и ждет еще, надеясь на большее. Он вступает в соперничество с другим, но, кажется, проигрывает. И на концерт, на который было ухлопано столько сил, почти никто не пришел, и музыканты фальшивили, и дирижер, и никому ничего, оказывается, не нужно, разве что несколько оживятся под водочку да произнесут несколько дежурных фраз, и она уже зевает и посматривает на часы, и все это сводит на нет все его артистические пассажи, и он уползает в кладовку, заворачивается в тряпье, замирает.


Уснем под шум пересохших цветов, вечером проснемся, удивимся.

Нет, она туда больше никогда не пойдет.

Это твое право. Это даже к лучшему. Это развязывает руки.

Неошкуренные бревна сгнивают быстрее ошкуренных.

Уж заползает в бревна, где превращается в анаконду.

Он пошел ее провожать, она хотела, чтобы он зашел к ней, но он, всегда тактичный, вдруг заявил, что он не фельдфебель, а фельдмаршал.

Подул ветер, листья посыпались, полетели.

Будь осторожен на рынке, на пляже, а на вокзале вообще лучше не появляться.

Выгорело, пожелтело, почернело.

Промчался на большой скорости.

Вряд ли это возможно.

И штора от ветра шевелится, и марля на ветке.

Припадок молодой вдовы повысил эротическое напряжение.

Мойва, картошка, чай.

Ночью темно и страшно.

Стужа и запах бензина.

Степень сжатия, ход, максимальное давление.

Уголь нужно экономить.

Да, но как же развивались дальнейшие события?

Да развивались как-то.

Они задраили дыру куском льда, опустились на дно, замерли.

Горы тлеющих углей в осенних сумерках.

Шипят в огне мокрые ветки, плавится пленка, гудит сухой бурьян.

Море шумит, чайки кричат на кассете с музыкой для релаксации.

Нитрат аммония, сульфат аммония.

Доминанта, субдоминанта.

Они сделали вид, что поверили.

Губы чем-то смазаны.

Скоро на живодерню.

Чай, закат, просо.

Иоганн-Фридрихштрассе, пятьдесят три.

Птица прячется в листьях.

Считал листья.

Стол белый, кресло черное, грохот бетономешалки и отбойных молотков.

Распад формы, художественный произвол.

Здесь, пожалуй, нужно удвоить терцию.

Как ты считаешь?

Нечленораздельность.

Незавершенность.

Вода прибывает, лед посыпан золой.

Услышав за спиной топот, я оглянулся и увидел бегущего за мной молодого человека во фраке.

Он подсказал мне, что делать дальше.

Когда-то у нас были пчелы, крупнейшие в мире пчелы.

Тогда там водились и волки, и кобры, а в наиболее знойные часы мимо нашего шалаша шел на водопой тигр.


Бабушка, пчелы и я добывали в знойной степи мед, а дедушка, отец и дядя пропивали его в городе.

Проснулся ночью и был печален, что проснулся.

Георгий рисует, Катарина спит, Моника ушла своими психотерапевтическими уловками уговаривать клиентов повременить с суицидом.

Лист бежал из Германии, Шостакович ходил на футбол.

Снял очки, но тут же снова надел их.

Прямо — блеск льда, внизу — блеск металла, я спустился вниз и спросил у рабочего с блеском под носом, и он подробно, с астматическими паузами и выравниванием согнутой папиросы и пересадкой бумаги с мундштука на дырочку непосредственно табачной части гильзы, выковыриванием серы спичкой из заросшего ущелья уха в графитовой смазке, итак, сказал он, берешь вот это блестящее правой рукой, левой рукой отводишь в сторону другое блестящее, правой бьешь по блестящему третьему, и оно должно выскочить. А вообще, спросил я, как с перспективой? Справишься с этим блеском, ответил он, откроется другой блеск, а там уж, как говорится, кто его знает, и тут он вскочил на подножку осаживаемого вагона, и засвистел в свисток, и скрылся.


Закрыть окно, глаза, открыть газ.

Завернуться в тряпье на полу, уснуть, не проснуться.

Она включает отопление, музыку, зажигание, скорость, фары, свет, мчится машина по ночному городу туда, где флейтист будет дуть мимо флейты, пианист будет стучать гвоздем по черному дереву, далее будут вина красные, белые, зеленые, голубые и черные в виде угольных брикетов в корзине у подтопочной дыры на рассвете, на полу, в незнакомой местности.


Этой шапке уже четверть века.

Они продолжают движение по серой гофре февральской степи.

К Георгию приехали земляки. Они тоже художники. Они рисуют грузинские мотивы поточным способом, краски еще не просохли, уже есть клиенты, а сейчас немножко поужинаем: горы зелени, мяса, рыбы, специй, веселые голоса, затейливые тосты, жизнерадостность и самовлюбленность — сбежал, долго бродил под моросящим дождем.


Ночная музыка моря, запасных путей, разбитых вагонов, разлагающихся трупов.

Прогулки по городу и за городом доставляют удовольствие, морщины разглаживаются, тонкие запахи ощущаются, различаются — даже прослезился.


Нет, он не пьет, а если пить, то поезд входит в правое ухо и выходит в левое.

Произведения скульптора котируются.

На смену бледному дню является мрачный вечер, и бледный день, дрожа от страха, не может сдать смену своему сменщику, так как нечего сдавать.


Солнце светит в окно, птица поет, листьев на дереве четыреста сорок восемь, двадцать три из них желтые, бетономешалка пока молчит, пчела преждевременно выползает из своего домика и теряет сознание при виде черных полей и лесов с остатками снега, сесть на пол и гудеть без повышения и понижения, глоток вина на несколько минут отправит к блеску ног ее на склоне холма бывшего порохового склада, картины на стенах, их много, и вся эта грузинская ностальгическая тема давит, душит, а звонкий смех двухлетней Катарины раздражает.


Белая проволока в зеленой траве. Стакан когда-то принадлежал подполковнику. Энергичный инвалид и пьяные девушки в весеннем лесу. Жгуты и ленты. Солома и битум. Ткань и дерево. Дубляж орнамента ковра на оконном стекле. Живет во впадине бывшего кирпичного карьера. Домик, виноградник, цветы. Кладбище над головой, то есть живут они ниже уровня старого, тесного городского кладбища. Хоронить там уже нельзя, но хоронят, гробы на гробы, кости на кости, многоэтажное кладбище, и черные стенки крайних гробов давлением выдавливаются к краю карьера, и теперь коричневая стена карьера похожа на комод с многочисленными ящиками.

Его унижают, бьют, но он старается не унывать, недавно совсем убили, и теперь он самый веселый на кладбище.

С наступлением темноты активизируется работа кладбищенского телеграфа, телетайпы стучат и стучат, короткие слова теснятся и сталкиваются, до рассвета нужно успеть сообщить нечто важное тем, кто еще там, наверху, а те тоже торопятся сообщить что-то свое, линии перегружены, информация идет по корням, камням, стволам и стеблям, тысячи голосов идут противоположно басу, нисходящая секвенция в коде, острая неустойчивость, отклонения, ложная реприза, недосказанность, недоговоренность, незавершенность — рассвет, конец связи.

При определенных условиях алмаз превращается в говно, но и говно при определенных условиях способно превратиться в алмаз.

Мешок лекарств. Выпить их сразу. Негр принес бутылку водки. Тень слева. Тень справа. Это стекло, подумал я, глядя на стекло. На набережной никого. На набережной никого, подумал я. Сейчас будем слушать музыку. Но это чревато детонацией. Лучше, пожалуй, уйти. Неизбежность. Неотвратимость. Несоответствие. Ушел. Он обиделся.


Луч карманного фонарика в туманный вечер. След на снегу от ржавых полозьев. Неудовлетворенность обновкой — слишком мелкая клетка. От локального к универсальному. Ему все нравилось в ней. Он был счастлив. Он спросил. Она взглянула. На полтона выше. На полтона ниже. Послали навестить усопшего, прошел мимо, вышел в поля за гаражами. Время простит. Уже простило. Женщина с красными волосами. Женщина с белыми волосами. Женщина без волос.


Она роется в старых тряпках, чихает от пыли, он лежит на диване и смотрит в створ ее раздвинутых ног, в пах. Пошел снег. Граппа ему понравилась. Приемосдатчица поддала и уснула на ящиках. Ветер стряхнул листья, и они полетели. Зажглись фонари на другом берегу, и свет отразился в воде и в ее глазах.


Там степь, забор, высоковольтное оборудование, стол, стул, клеенка, ветер, эксгибиционист за окном.


Белый цементный двор, пыльный виноград, собачья шерсть. Остатки старого меда в медном баке на чердаке. Паутина. Вечерняя плакальщица и шиповник Гриффсона. Звук флейты падает на вазу, стекло резонирует и сольно отзывается в голове. Эта женщина здесь котируется. К ней всегда очередь. Она у нее, по словам испытавших, как-то странно вибрирует, что снова и снова гонит к ней.

Здесь почему-то не страшно исчезнуть.

Пучеглазость, крикливость, манерность.

Смутная полоса жизни.

Пыль готова всегда взлететь и засыпать и цветы, и глаза.

Боксер поворачивается спиной к сопернику, и тот молотит его по спине в конце августа на ринге, где вместо канатов — бинты, в непосредственной близости от обрыва, откуда открывается вид на море, слободские крыши, железную дорогу.

Нынешним летом произвел ремонт части забора, яму для сбора дождевой воды подправил свежим цементом, в гости ходишь иногда, редко, как и они, чаще все дома, один, в делах, вечером можно сходить на Водопроводную поиграть в домино, ну вина иногда выпьешь домашнего, в театре давно уже не был, на пляже всего один раз за все лето.


Просят пас по левому флангу, и другим не дал, и сам запутался, упал.


Она сидит на диване и смотрит телевизор, он спит, положив голову ей на колени.

Самолет на низкой высоте распылял гербициды, а он подумал, что самолет загорелся.

Красное вино в сумерках на железном мосту, теплые утки над холодным морем в сторону Турции, на ней плащ стального цвета.

Электрическая липкость их ацетатных платьев.

Открыли пивную будку на пустыре, легли на картонные ящики, провалились.

Красная косынка, запах черной смородины, островок чистого песка у калитки, намытого недавним дождем, неопределенность, неустойчивость.

На серванте открытка с изображением поэта в шляпе и с трубкой в зубах под вой вечно голодного соседского пса.

Она мазалась какой-то антиревматической мазью, и запах этой мази стал неотъемлемой частью тех зим.

Мокрые кусты и запах спиртовой эссенции у спуска к их домику.

Блеск темного стекла пузырька из-под мараславина на подоконнике.

Она его поцеловала, когда он спал.

Солдаты долбят лед.

Ветер нагнул кусты желтой акации у школьной мастерской.

Бессмысленная свадьба.

Жених от переутомления на нервной почве потерял сознание.

Бедность лексикона и гардероба.

Вешние воды, капрон, резина.

У нее был тонкий свитер цвета кофе с молоком.

Неопределенность.

Ее сегодня не будет, значит, ничего не будет.

Короткий разряд пробил цинк и воду и вышел через волосы в стекло.

Они никак не могут завершить строительство дома.

Весенний гной измученной души.

Его схватили по ошибке и били кабелем в опорном пункте.

Через полгода после рождения ребенка он стал поколачивать ее.

Проводник недосчитался одного полотенца и предъявил претензии.

Ночь сырая, темная и какая-то пыльная.

Там тоже было много такого.

Грязь вечерняя, хрустящая.

Цветной сахар и ванилин.


Во время прогулки по бульвару он пожаловался на равнодушие, черствость, тупость, цинизм, меркантильность и лицемерие тех, с кем приходится иметь дело, рассмеялся, сказал, что оба мы — два титана эпохи вырождения, что с нас взятки гладки, что время нас давно уже простило и ничего от нас не требует, сказал, что ему сейчас вдруг захотелось назвать меня Мартином, а себя Морисом, далее разговор зашел об официантке ресторана, где мы только что были, что она — бывшая оперная певица и даже очень неплохая, потом вернулись домой и он пожаловался на боли в пояснице, и я как мог сделал ему массаж, после чего он до рассвета рассказывал мне о своей жизни, что определяется коротко — издевательства и глумления, и я как мог стал его утешать, и он, кажется, несколько успокоился и закрыл глаза, уснул и я, проснулся — он уже весь в движении, из его зеленых глаз летят сухие искры — огонь, дым, конвульсии.


Георгий и Моника уезжают на неделю в Париж, просят меня поливать цветы и съесть и выпить все, что на кухне.

Уехали.

Не по себе ночью в огромной квартире.


Сдвиг на полтона вверх — звук пустой и холодный.

Сдвиг на полтона вниз — звук пустой и холодный.

Лучше бы меня тогда дорезали в Якутии.


Там уже зима, снег падает на лошадь за больничным окном, пацаны на замерзшей реке играют в хоккей палками и пустой консервной банкой, из труб домиков внизу прямо идет дым, по дороге ползут с углем тяжелые самосвалы, веселый молодой хирург подсказывает мне, что нужно легче смотреть на проблемы, не хмуриться, не молчать, а то будущей жене будет тяжело от закрытости и мрачности спутника жизни.


Немного чего-нибудь первого, горячего, и снова на диван в ожидании восстановления прерванной перепоем жизни, и вот уже первые робкие ростки и робкая радость, и постепенно на смену жалобам, раскаяниям и мольбам является и крепнет наглая уверенность.


Прогулка по безлюдному треугольнику Халензее, ночной шелест листвы, свет окон, фонарей, луны, редкий прохожий встретится, и разойдемся мы, и никогда ничего не узнаем друг о друге, а вот дачные домики вдоль железной дороги, кусты, деревья, цветы, а вот из открытого окна оживленно беседует девушка с парнем, а о чем — никогда не узнаешь, а вот и главная цель моей ночной прогулки, и я, оглядевшись по сторонам и делая вид, что зашнуровываю ботинок, поднимаю окурок, и возвращаюсь домой, и ужинаю в одиночестве, и сажусь в кресло, и закуриваю окурок сигареты «Лорд».


Чтобы она имела возможность продолжать учебу, ей нужна новая флейта, чтобы у нее была новая флейта, нужны деньги, чтобы появились деньги, я должен здесь написать что-нибудь для флейты.


Однажды он, услышав голос моей маленькой в ту пору дочери, которая возилась с куклами в своей комнате и что-то напевала, сказал мне, что она хорошо интонирует, что ее нужно отдать в музыкальную школу, и подарил нам флейту, и она стала посещать музыкальную школу, а теперь готовится к поступлению в консерваторию, и ей нужна новая флейта.


Желтых и опавших листьев все больше, все чаще туманы, дожди, все меньше и меньше дней до отчета о проделанной работе, но я совершенно запутался, заблудился — темно и страшно.


Иждивенец и раб, лишенный привычной опеки, терпит бедствие.

А не садись не в свои сани, твое место под забором.

И он молчит.

Завел меня в эти блядские дебри и молчит.

А не перди учителю своему в лицо.


Выпили у телебашни, в кустах, зашли зачем-то в «Вавилон», где шло что-то по Фришу, постояли, вышли, выпили в скверике у скульптуры из ржавых конструкций, зашли к нему, посмотрели его работы: ткань, рубероид, жесть, кожа. Выпили. Пришел французский летчик, он только что из Парижа, Париж, сказал он, дерьмо, выпили и отправились на открытие выставки, где тоже выпили, потом еще где-то, потом уже на рассвете, потом он забыл, где он живет, потом я заблудился.


Господи, не дай мне здесь сдохнуть, позволь мне все-таки сделать что-нибудь для флейты и купить флейту.

Пфенниг выскальзывает из мертвых пальцев и катится под диван, последний луч солнца скользит по верхушкам строительных лесов, и наступает ночь, и луна висит над островерхой крышей, и звезды, и тишина, и ужас, что ничего нет.


Туман, прохладно, желтые листья, школьник с ранцем, клерки в конторах, две дамы пьют кофе и оживленно беседуют, рабочий в синем комбинезоне, попердывая, заталкивает в дверь мастерской тележку с электромоторами, зеленая трава, осенние цветы, жена сообщает, что дома пока все нормально, только вот учительница музыки сказала дочери, что с такой флейтой, как у нее, делать ей на конкурсе нечего, Георгий и Моника все еще в Париже, ночью кто-то вошел в мою комнату, постоял и вышел.


Когда-то окно выходило на обрыв, реку, сады и скалы, и зимой мороз стягивал и дублировал на стекле и фрагменты пейзажа, и фрагменты ковра, по утрам в доме бывало холодно, мебель моей комнаты состояла из кровати, стола, табуретки и тумбочки, а на столе была красная скатерть со старым чернильным пятном…

Полдня провел за подведением баланса и нашел наконец ошибку в статье расходов, а потом прогулялся.

Кто-то ночью бродит по квартире, то замрет, то снова скрип паркета, и этот сухой скрип может войти в монолог для флейты…

Грохот. Замер, похолодел от страха. Это незакрытое окно распахнуто сильным порывом ночного ветра.


Сегодня понедельник.


Сегодня понедельник.

Сегодня понедельник.


Сегодня вторник.

Сегодня вторник.

Сегодня вторник.


Она говорит на банкете, что, дескать, меня ничем не проймешь, что какой-то я железный, да, мадам, железный, пустая и ржавая труба, на которой уже не сыграешь.


Желтых листьев на дереве все больше и больше, птица поет все реже и реже, строители работают, бетономешалка грохочет, отбойные молотки добивают остатки тишины и надежды.


Значит, один, без него, ничего не значу.

Зря он потратил часть души своей на меня.

Зачем я тогда пошел в театр?

Почему не ушел в антракте?

Тенью его стал, только о нем уже мог говорить и думать, только на него ссылался постоянно, уже даже и удивление и недоумение вызывая, уже до крайности дошел, до помешательства, уже даже едва ли не незнакомых людей останавливал, чтобы под любым предлогом что-то сказать о нем, друга детства и юности предал — к нему ушел, жене своей будущей не о себе рассказывал, а о нем, фотографию сюда не жены и детей своих взял, а его; нет такого дня, часа, минуты, чтобы не подумал о нем…


Дни идут, а ничего нет.

Дни идут, а ничего нет.

Уже спрашивают, но у меня ничего нет.


Сдвиг на полтона вверх — ничего.

Сдвиг на полтона вниз — ничего.


Уже и листьев на дереве почти не осталось, уже строители завершают отделочные работы, уже Георгий и Моника вернулись из Парижа, уже и птица за окном не поет, уже и первый снег вчера выпал, а у меня — ничего.


Темный пруд и деревья, тишина и безлюдье, как и там, где аллеи, лес, поле, тропинка, колодец и дальняя скороговорка железнодорожной станции, где он с полуслова понимал меня, помогал, подсказывал, побуждал, будил…


Склон дня, жизни, просто склон с кустами и деревьями где-нибудь в районе газонаполнительной станции, внизу петляет река, деревья растут беспорядочно, все одичало, никто уже тут не следит ни за чем, в том числе и за передвижением вредных куколок и мумификацией плодов, ни людей, ни зверей, ни птиц, ни насекомых, только запах первого снега да тяжелых осадков пропанбутана…


Ночной дождь смыл снег, и в полдень было уже даже жарко, и строители занимались устройством цветника и посадкой кустов…


Болтался по городу, к кому-то заходил, с кем-то беседовал, выпивал, брел дальше — все не то, нет его здесь…

Очнулся на рассвете перед огромным блюдом с нетронутой закуской и полной рюмкой водки…

Что я здесь делаю?


Все же что-то сделал, заплатили, флейту купил, уже, слава богу, дома, завтра позвоню ему, еще не зная, что его уже нет.

Об Анатолии Гаврилове