Берлинская латунь — страница 28 из 31

Когда подкатывает очередная машина, вся троица замолкает, вытягивается. Гусь, посерьезнев, неожиданно проворно обшаривает прибывшего, после, наклонив голову, бубнит что-то в воротник.

Дверь открывается, один из брюнетов заходит вместе с гостем. Там, в кромешной темноте, они спускаются по узкой лестнице. Пахнет подгоревшим кисловатым хлебом и табаком. Гость, расставив руки, оступаясь, почти на ощупь, наконец выходит на свет. Это коридор, в конце дверь. Еще один охранник. Этот, уже не таясь, нянчит короткий тупорылый автомат. Он еще раз обыскивает прибывшего, открывает дверь.

Комната небольшая, низкий потолок с мутным плафоном, свет желтоватый и плотный, от такого, кажется, вот-вот заноют зубы. На полу – толстый ковер в темных коричневых узорах. За массивным канцелярским столом сидит Гурам. Мощные загорелые руки, закатанные рукава туго врезаются в мясистые бицепсы, на правом – синяя татуировка: череп, кинжал проткнул его сверху и насквозь, капля крови на острие, по бокам две кобры симметричными кольцами обвивают рукоять и клинок.

На столе – коньяк в пузатой бутылке, блюдо с фруктами: фиолетовые пыльные сливы, бархатистые персики и абрикосы, виноград «дамский пальчик».

Гурам смотрит на гостя, лениво берет деньги, пересчитывает, шевеля жирными губами: «Трыцат тры, трыцать четыре…» Порядок – находит имя на листе, ставит крест. Предлагает коньяку.

Сам Гурам пьет чай. Стакан тонкий, похож на вазочку в серебряном подстаканнике. Гурам любит чай горячий и свежезаваренный, крепкий, как чифирь. Поэтому каждые двадцать минут в комнату бесшумно входит женщина с чайником, лапа Гурама тянется к ускользающей ляжке, губы улыбаются: «Ва-ах, ламазо, пэрсик!»

Женщина невозмутимо наливает чай, ловко промокнув каплю с носика белой салфеткой – упаси бог на бумагу капнуть! А там, на бумаге, уже почти против всех имен крестики стоят, еще час от силы, и все – дань собрана.

Покачивая бедрами, она так же бесшумно выходит. Это Митрофанова.

В последней порции чая, именно той, что сейчас, причмокивая, пьет Гурам, тройная доза снотворного.

Упаковка таблеток у Митрофановой осталась от Левы Кушельмана, ее последнего на сегодняшний день, пятого мужа, умершего чуть больше года назад от эмфиземы легких.

Еще от Кушельмана остался револьвер. Лева купил его перед их переездом из Майами в Бруклин, наслушавшись кошмарных историй про пуэрториканские банды. Никаких пуэрториканцев в округе не оказалось, так что пистолет был завернут в тряпицу и похоронен в недрах шкафа.

Сейчас пистолет прячется под широким поясом и пышной блузкой и больно втыкается коротким стволом в низ митрофановского сдобного живота.

Она ждет ровно двадцать минут. Руки гадко трясутся, Митрофанова прижимает локти к телу, так лучше. Берет чайник и свежую салфетку. Шагает по коридору лениво, плавно, на охранника ноль внимания – она тут делом занимается, а не портки просиживает, как некоторые.

«Господи! Лишь бы порошок сработал, господи!» – Митрофанова делает глубокий вдох, мысленно крестится, входит и плотно притворяет за собой дверь.

Гурам спит, уткнувшись в лист со своей бухгалтерией.

Митрофанова осторожно наклоняется: точно спит, вон, даже слюни пустил, боров.

Сумка под столом, тяжелая. Митрофанова не глядит внутрь, застегивает молнию, откидывает угол ковра, в полу – квадратный люк. Она медленно спускается по ступеням в темноту, придерживая крышку люка. Сумка на шее, тихо – не греметь! – лестница крутая, осторожно, осторожно, не хватает сейчас только грохнуться.

Люк опускается, тяжелый ковер китовым хвостом лениво шлепается на место. Фонарик вырезает во тьме желтый круг, туда попадает стена – некрашеный кирпич, потом бетонный пол. Пыльный, словно плюшевый мусор, по такому идешь, ежась, будто на мышей ступаешь. Митрофанова ускоряет шаг. Свет вытягивается в эллипс и летит вперед, вот поворот… так, это уже под прачечной, это уже Девятая…

7

11:56 РМ, угол Девятой и Брум-стрит.

– Божешмой, божешмой, божешмой…

Кац шепчет скороговоркой, вцепившись в руль и мелко подрагивая коленом. По тощей спине щекотно ползет капля пота, ладони тоже вспотели, она вытирает их о толстую колючую кофту и снова впивается в руль. Бедное сердце вот-вот взорвется, стучит, как бешеное, его грохот наверняка слышен даже на улице.

– Божешмой, божешмой, божешмой…

Из черной щели меж домов выскакивает Митрофанова и, цокая, бежит к машине.

– На каблуках! На каблуках! – сдавленным шепотом рычит Кац.

– Заткнись! На газ жми!

Кац, хищно подавшись вперед, жмет.

Полутемные, тесные улицы, машин мало, прохожих нет. Митрофанова командует «направо!» «налево!», Кац вполголоса огрызается «да знаю, знаю», дряхлый крайслер, присев, неожиданно лихо входит в поворот и вылетает на мост.

Впереди, мерцая огнями, опутанный ожерельем мутных фонарей, таинственной скалой громоздится Манхэттен. Выбраться бы из Бруклина – и, считай, полдела сделано.

Мост гулко гудит под колесами, по рукам бегут нервные тени, снуют юркие полосы желтого света.

Митрофанова расстегивает блузку, лезет за пазуху и, облегченно выдохнув, достает револьвер:

– Видишь, а ты боялась…

Кац косится на пистолет, что-то бормочет и снова поворачивает к подруге свой птичий профиль.

Митрофанова опускает револьвер в сумку, трогает пальцами деньги, их много, она улыбается: неужели так просто?

Сзади бешено взвыла сирена, запрыгали красно-синие огни.

Митрофанова опускает сумку на пол и сжимает ее лодыжками:

– Спокойно, спокойно.

У Кац дрожит подбородок; да, именно сейчас она и умрет от разрыва аорты, именно сейчас! Она притормаживает, подает вправо и глушит мотор.

Полицейский «Форд» останавливается чуть позади, вой сирены обрывается на полузвуке, эхо улетает в ночь. Резкий свет фар слепит, отражаясь в зеркале, их видно, как на ладони. Главное – не поворачиваться, не нервничать.

– Я щ-щас умру, – заикаясь, шепчет Кац, слышно, как клацают ее зубы.

Митрофанова шипит:

– Софочка, спокойно, спокойно. Не поворачивайся только! Спокойно!

Лицо Митрофановой горит, господи, лишь бы не инсульт, господи! У нее ж гипертония. Она пятками заталкивает сумку под сиденье:

– Все будет хорошо, Софочка, главное – спокойно. Я тебе обещаю! Ну, родная, собралась, вон он выходит.

Кац опускает стекло.

Он подходит, большой черный силуэт в белом свете фар, острый луч фонарика скачет по асфальту, останавливается. Видно всю полицейскую сбрую – стальные пряжки, рация с короткой резиновой антенной, массивный кольт в открытой кобуре, тугие патронташи, наручники. Наклоняется:

– Сержант Пэрри Райс, эн-вай-пи-ди.

У сержанта Пэрри Райса сильный южный акцент (скорее всего Нью-Орлеан), очень много белых зубов и глянцевитая, как лакированное дерево, темно-коричневая кожа. Он чуть растерян и слегка разочарован – не ожидал увидеть двух белых леди в этом рыдване. Гнали, как обдолбанные подростки, а тут на тебе! Скука, опять за все дежурство ничего стоящего.

Разглядывает карточку водительских прав, снова наклоняется – нет, не пахнет спиртным, да и какое к черту спиртное – пенсионерки! Хотя та, рыжая, еще ничего, вполне; у него была старушка до службы, в Билокси, черная, правда. Такие чудеса вытворяла, молодухам бы не грех подучиться!

Сержант улыбается Митрофановой, та жеманно поводит плечами – черт, вот ведь баба! Полька, что ли, хрен этих белых разберешь, все, как из одной коробки, – он вполне серьезно просит соблюдать правила и скоростной режим, лихо козыряет, и, посмеиваясь, идет к своему «Форду». Он чуть хромает, в детстве у него был полио, сейчас, правда, хромота почти не заметна.

Кац включает поворотник и тихо-тихо, будто на цыпочках, трогает машину с места.

Минут десять едут молча. На Таймс-сквер попадают в пробку. Кац все это время недовольно шмыгает носом и беззвучно шевелит губами. Наконец ее прорывает:

– Или ты, Митрофанова, совсем уже очумела! Это ж полицейский! У нее, у дуры, наган в трусах, под жопой деньги уворованные, а она, шалашовка, глазки сидит строит. Нет, вы только поглядите на эту профурсетку – блузку рассупонила, лифчик видать, тьфу! Это ж кому только рассказать! О-о-ох, божешмой, связалась с нимфоманкой-пескоструйщицей, ни стыда ни совести! Ведь пацан совсем, Кольке твоему ровесник!

– Ага, пацан! То-то на меня так пялился. Завидно, что ли? Да если б я его не завлекала, твоя тощая задница бы уже на нарах в участке прохлаждалась!

Кац от возмущения даже поперхнулась:

– Если б не ты, я бы сидела дома и чай с пирожными пила! Поняла, шлендра?

8

Переночевали в дрянном мотеле на Девяносто пятом шоссе.

Сырые простыни, бежевый палас в пятнах, вонь прокисших окурков. Толком и не спали, лишь под утро забылись, как в угаре.

Денег оказалось гораздо больше, чем предполагали. Митрофанова довольно хлопала и потирала ладоши, Кац страшно перепугалась и запричитала свое «божешмой», Митрофанова, рассердившись, накричала на нее; короче, когда подъезжали к Филадельфии, настроение у обеих было мерзкое.

– Вон там можно, за столбом остановись, – сипло сказала Митрофанова, откашлялась. – Ты со мной?

Кац отвернулась и скрестила руки на груди.

– Ну-ну, Бонапарт, твою мать! – Митрофанова от души саданула дверью.

В помещении почты было душно и воняло клеем. Митрофанова встала за плешивым коротышкой с перхотью на пиджаке. «Откуда перхоть, – подумала она еще, – волос-то нет».

Подошла ее очередь. Митрофанова лениво выставила на прилавок спортивную сумку, продолжая запихивать туда толстую малиновую кофту. Молния застряла. Митрофанова, виновато улыбаясь, ласково спросила:

– У вас коробочки не будет, вот посылочку бы надо… молния, черт…

Круглолицая китаянка или кореянка, поджав неодобрительно губы – не могут дома все как надо приготовить, ну и публика! – молча достала коробку.

– Вот спасибо, вот замечательно, вот мы ее, родимую, щас туда… – Митрофанова неожиданно ловко справилась с упрямой молнией и впихнула сумку в коробку.