в состав жюри «Грэмми»?
Гриша растерялся:
– Как Рокосовский? Какой Рокосовский?
– Билл, – сияя, сообщила пигалица, – Билл Рокосовский. Я уж было подумала, не наш ли это Грэгори Горхивер воссиял? – И, по-болоночьи осклабясь, заглянула в глаза.
Гриша, что-то промямлив, протиснулся в коридор, но запнулся и с грохотом рассыпал по полу все кассеты. Собирая, бормотал:
– Какой еще Билл? Нет никакого Билла…
После этого Билли Рокосовский был замечен и другими сотрудниками радиостанции: старик Лавренюк, желчный религиозный обозреватель, бывший власовец, без левой руки, сразу после летучки рассказывал, что некто Рокосовский в сопровождении четырех девиц (Гришу тогда еще удивило: почему именно четырех?) сорвал в Лас-Вегасе баснословный куш (старик потряс над головой сохранившимся кулаком), какие-то невероятные миллионы, которые тут же с треском прокутил за ночь. Братья Хороших, Гера и Макс, спортивные хроники, зажав Гришу в угол, толкаясь и перебивая друг друга, заливали про вакханалии за кулисами конкурса «Мисс Америка», с азартом подростков в деталях живописуя развратное поведение Рокосовского и конкурсанток. Проплывавшая мимо красуля Ланская томным контральто объявила:
– Враки! Никаких девиц. Рокосовский – гомосексуал!
Хохляцкий говорок ее придал последнему слову особенно обидный привкус, еще сильней расстроив Гришу. Поползли слухи, что Рокосовский – гей, упоминался Элтон Джон, порочный Фредди Меркьюри, тайные оргии в эксклюзивных клубах аморального Сан-Франциско.
– Срам! Содом и Гоморра! – радостно восклицала карлица Дора Леонардовна. – В чистом виде Содом и Гоморра!
Гриша прекрасно понимал, что над ним посмеиваются (он и до этого был излюбленной мишенью редакционных остряков), но отчего-то бесился. В конце концов, Билли Рокосовский принадлежал ему, и только ему. Билли был его чадом и творением, его идолом: какое право имели всякие там однорукие радиопаршивцы вообще произносить это имя, а уж тем более марать его в грязи?! Вконец расстроенный Гриша поймал на выходе главреда Чернодольского и, вцепившись в пуговицу его твидового лапсердака, сбивчиво и путаясь в деепричастных оборотах, потребовал прекратить «глумление и инквизицию». Чернодольский мрачно кивал лысой головой, пучил глаза и надувал щеки, силясь не расхохотаться.
Удивительным образом имя Рокосовского вынырнуло пару раз и вне редакции: Гриша подслушал его в обрывке разговора двух продавщиц. Другой раз Билли выглянул в толчее автобуса сложенным пополам газетным заголовком:
…ной скандал…
…лли Рокосо…
В том августе стояла изнуряющая жара, асфальт плавился и покрывался дырочками от шпилек и каблуков. Обессилевшие кондиционеры работали на износ, дребезжа пропеллерами и грозя сорваться и улететь. В телевизоре чугунного Феликса подцепили крюком, он качнулся и повис. Никто не проронил ни звука, лишь Ангелина Вениаминовна из «Культурных вех» громко прошептала:
– Ничего себе…
И тут всех словно прорвало: поднялся гам, потный главред Чернодольский, толстый и по-бабьи задастый, гремел кулаком по столу, перекрывая шум:
– И наша заслуга! Без ложной скромности!
Молниеносно возник алкоголь, кто-то плеснул в Гришину чашку. Протискиваясь и весело толкаясь плечами, Горхивер долго чокался, после залпом выпил. Потом дым слоистыми волнами стал вытекать в коридор, Лариса пошла пятнами и запела, Гриша под шумок придвинулся и невзначай приобнял Зиночку из отдела писем. Но Зиночка так зыркнула на него, что он, закашлявшись, быстро засобирался домой. Уже в лифте до него донеслось:
– Без ложной скромности!
Ласково улыбаясь своему мутному отражению и гулким пролетам Бруклинского моста, Гриша в блаженной истоме покачивался в такт, повторяя вслед за колесами: «И наша заслуга… И наша заслуга…»
Жизнь оказалось не такой уж бестолковой штуковиной.
Снег выпал только в январе, город притих и посветлел. Кураж к этому времени иссяк, нервная удаль сменилась тревожным ожиданием. Уволили Немова и прикрыли пару программ; Сережа перестал бриться и моментально зарос бородой до самых глаз. В глазах застыла тоска и угрюмое желание надраться до чертей. К неистребимому запашку дезинфекции в редакции добавился и повис тяжкий дух обреченности: сокращение штатов. Гриша запрещал себе думать об увольнении, сторонился шушукающихся по углам коллег, прятал глаза, натыкаясь на сочувственный взгляд. Ныло в груди, тупо и тягуче, спрятав лицо в ладонях, Гриша шептал:
– Я – Билли Рокосовский, меня обожают от Курил до Калининграда, вон письма!
Он неуверенно повторил все это в кабинете Чернодольского. Даже принес ворох мятых листов с наклеенными сердцами и пестрыми надписями. Главред с мрачным лицом, серым и обвисшим, тяжело поднявшись, молча сгреб письма и, тщательно скомкав, выбросил в мусорную корзину. Гриша шмыгнул носом, перевел взгляд с корзины на чашку, на кромке красноглазая муха ехидно потирала мохнатые ладошки.
– Но ведь хит-парад, – совсем безнадежно пробормотал Гриша, – хит-парад вне политики…
– Вот именно! – отрубил Чернодольский. – У них там теперь свобода, мать их ети! Демократия! Каждая шелудивая собака теперь в эфире. И у каждой – по хит-параду!
Гриша совсем скис и опустил голову. Главред зарычал, грохнул кулаками в стол и взмолился:
– Ну я-то что могу поделать, дорогой мой?! Все! Завтра – последний эфир.
Гриша не спал всю ночь, накурился так, что уже и не мог затягиваться. Когда окно засветилось мутью, встал, побрел в ванную, постоял перед зеркалом, задумчиво ероша жидкие волосы. Не умываясь, оделся и вышел. На станции все уже знали, отводили глаза. Сережа, пьяно всхлипывая, больно прижал Гришино лицо к своему прокуренному свитеру:
– Эх, брат! За что боролись?!
И страдальчески выматерился.
В студии, подложив под ноги справочник и придвинув микрофон, Гриша слушал конец выпуска новостей. Прозвучала заставка. Неистовой гитарной трелью ворвался Гришин джингл:
– В эфир-ре Билли Р-р-Рокосовский и его музыкальный хит-пар-рад!
Последний аккорд джингла отразился электронным эхом и умер. Стало невероятно тихо. Гриша сидел с ласковым лицом и простодушно улыбался. Он представлял себе эту великолепную тишину, повисшую от Курил до Калининграда. Потом аккуратно снял наушники и, стараясь не топать, вышел из студии.
Манхэттен проглотил Гришу: закрутив волчком, оглушил гудками и ревом, адовым грохотом подземки, вырывающимся сквозь решетки мостовой, воем полицейских и пожарных машин. В себя Гриша пришел лишь под вечер, на скамейке где-то на Парк-авеню. Уже стемнело, сверху сыпало мокрой ледяной крупой. Она таяла на лице и щекотно стекала вниз по щекам и подбородку. Напротив, через дорогу, сиял вестибюль особняка. Люстры янтарными зигзагами отражались в отлакированном асфальте, похожий на адмирала малиновый швейцар важно вышагивал взад и вперед, сверкая цирковым золотом аксельбантов.
– Да-а, земляк, живут же люди!
Рядом с Гришей, привольно закинув назад локоть, сидел здоровенный негр. Лицо его было похоже на мокрый баклажан, в огромном черном кулаке он сжимал пакет, из которого торчало дуло бутыли.
– Хлебнешь? – Черный великан подмигнул и ослепил удивительным количеством зубов.
Гриша кивнул. Неизвестный алкоголь обжег горло. Гриша закашлялся, негр, смеясь, постучал его по спине. Закурили.
К парадному напротив подкатил длинный лимузин, адмирал вытянулся и раскрыл зонт. Шофер, поправляя белые перчатки, вышел и, степенно обойдя авто, распахнул дверь. Со скамейки разглядеть пассажира не удалось, он, небрежно закинув шарф, нырнул под тень зонта и скрылся в дверях вестибюля.
– А ты говоришь… – негр всласть затянулся, – деньги! Этот по музыкальной части на радио, говорят, голос какой-то неслыханный. Уникум… А сам, тьфу, не то поляк, не то еврей… – и тут же спохватившись, – а ты не еврей случайно? А то подумаешь еще… Я ж не в смысле обидеть. Ведь я вас, белых, и не отличаю… мне что поляк, что еврей – все на одно лицо.
Гриша тихо улыбнулся:
– Да нет, все нормально, земляк. Все просто замечательно.