– Болит? – спросила Хильди.
– Нет, – соврал я, хотя голова у меня болела и саднила, будто покусанная целым роем свирепых ос.
– Хильдегард, возьми полотенце и намочи теплой водой, – сказала фрау Крессель. – А ты, Карл, садись.
Грузная, лет шестидесяти с небольшим, фрау Крессель была родом из деревни. Сколько я себя помню, она готовила и убирала у нас в доме. Жила она в каморке за кухней, в которой не было ничего, кроме узкой кровати, комода с зеркалом и крошечного умывальника. Фрау Крессель лишнего болтать не любила, зато каждое ее слово мы с Хильди воспринимали всерьез – в отличие от того, что слышали от наших родителей, которые, как люди образованные, могли часами распинаться обо всем на свете, – и всегда ее слушались.
Я покорно уселся на крышку унитаза, а фрау Крессель принялась влажным полотенцем вытирать мне кровь с лица. Она старалась делать это как можно бережнее, но каждое ее прикосновение было как порез перочинным ножиком. Когда крови на лице почти не осталось, я провел кончиком языка по шраму на верхней губе и нащупал пустоту на месте выбитого зуба. Папа придет в бешенство, увидев меня на вернисаже в таком виде, подумал я.
– А чем это так пахнет? – спросила Хильди.
Из-за боли я совсем забыл об обмоченных штанах.
– Ничем! Давай, иди, приготовь вино, и мы быстренько с ним управимся.
Я вытолкал Хильди из уборной. Фрау Крессель все это время не сводила с меня пристального взгляда.
– Так ты расскажешь, что произошло?
Я задумался на несколько мгновений, а потом покачал головой.
– Нет.
– Точно?
Я кивнул.
– Давай сюда штаны, – со вздохом сказала она. – Завтра утром верну чистые.
Я стянул брюки с трусами и отдал их фрау Крессель. С первых дней моей жизни она купала и переодевала меня, она же ухаживала за мной, когда я болел. Поэтому перед ней – единственной в мире – мне не было ни капельки стыдно раздеться догола.
– Вытрись хорошенько, а то паршой пойдешь, – сказала фрау Крессель и вышла из ванной.
Протирая влажным полотенцем ноги и пах, я ненароком взглянул в зеркало и аж вздрогнул – такое жалкое зрелище я собой представлял. До сих пор я запросто сходил среди немцев за своего, отчего ни на улице, ни в школе никто не цеплялся ко мне как к еврею. Однако теперь времена переменились.
Я прекрасно понимал, что с тех пор, как год назад к власти пришел Гитлер, евреям в Германии приходится тяжко. Но из-за того, что в школе о моем происхождении никто не догадывался, Гитлер и нацисты занимали последнее пятое место в списке главных моих забот. Выглядел список так:
1. Я слишком худой
2. У меня прыщи
3. Хорошо бы залезть Грете Хаузер в трусы, да так, чтобы ей захотелось залезть в мои
4. У папы неважно с деньгами
5. Гитлер и нацисты
Я был высокого роста и жутко худой. Такой худой, что дальше некуда. А худоба противоречила идеалу, к которому призывал стремиться Гитлер. При этом, сколько бы я ни ел, веса во мне не прибавлялось. И вдобавок эта напасть – прыщи. Я старательно умывался по три раза на дню, но на щеках, на лбу, а то и на кончике носа снова и снова вылезали противные красные гнойнички. Еще мне не давала покоя грудь Греты Хаузер, моей соседки. А кроме того, меня тревожило положение дел в галерее и преследующие отца денежные трудности. Я уже и не помнил, чтобы он продал хотя бы одну живописную работу, и поэтому не очень понимал, как мы умудряемся существовать на его мизерные заработки.
Но теперь все остальные заботы и тревоги оттеснила мысль о том, что впредь мне предстоит изо дня в день отбиваться от злобных нападок «Волчьей стаи».
Мы с Хильди всегда прислуживали гостям на вернисажах. В белых рубашках и брюках, которые вполне сходили за униформу официантов, мы принимали у гостей верхнюю одежду и подавали им вино и сыр. Одетая во все белое, Хильди уже ждала меня на кухне возле стола, на котором выстроились десять винных бутылок.
В семи из них было дешевое белое вино, а три стояли пустыми. Моя задача заключалась в том, чтобы отлить понемногу из полных бутылок в пустые, а потом дополнить недостающий объем водой из-под крана. Оттого что дела в галерее обстояли из рук вон плохо, года два назад папа стал разбавлять вино – сначала к девяти бутылкам вина доливал одну бутылку воды, но поскольку торговля шла все хуже, он разбавлял вино все сильнее, пока не остановился на соотношении три бутылки воды на семь вина.
Одну за другой я раскупорил бутылки и принялся через воронку лить и переливать жидкость. Хильди придерживала воронку. Чтобы разбавленное вино не казалось слишком жидким, я досыпал в каждую бутылку по половинке чайной ложки сахару. Когда я закончил, Хильди заткнула бутылки пробками и по очереди хорошенько их встряхнула.
По ходу дела я отпивал по чуть-чуть из каждой бутылки. Десять маленьких глотков вина приглушили головную боль и помогли унять дрожь в коленках.
– Воробей, а можно мне тоже попробовать?
– Вот исполнится тебе тринадцать, тогда и пробуй на здоровье, – ответил я. – А сейчас давай сыр в божеский вид приведем.
Хильди водрузила на стол четырехкилограммовую головку мюнстерского сыра, покрытую толстым слоем пушистой бело-зеленой плесени. По бедности отцу приходилось довольствоваться самым дрянным дешевым сыром, а нам поручалось сделать так, чтобы он сходил за более или менее нормальный. Вооружившись ножом, я начал срезать верхний заплесневелый слой.
– Фу! – сморщила нос Хильди. – Его уже и крысы поесть успели. Смотри, – следы зубов.
– Ну и что? Никто же об этом не узнает.
За считанные минуты я превратил четырехкилограммовую плесневелую глыбу в пристойную на вид трехкилограммовую головку мюнстерского сыра. От нее я отрезал по кусочку себе и Хильди.
– Ничего так, – сказала она, прожевав.
– Вот и отлично. Клади в сумку, и пошли.
Но Хильди что-то замешкалась.
– Шевелись, мы опаздываем.
– Как ты думаешь, – спросила она, – папа сегодня что-нибудь продаст?
– Учитывая, какую дрянь он в последнее время выставляет, – вряд ли.
– Воробей, мне страшно. Я слышала, мама говорила, что нам, скорее всего, придется переехать, если только папа…
– Успокойся. Все будет хорошо. Папа находит выход из любого положения.
– А если из этого не найдет?
– Найдет, – сказал я, хотя сам не больно-то в это верил. – А теперь mach schnell[8]. Если мы еще проваландаемся, папа нас точно убьет – и на этом все твои страхи кончатся.
У Крохи и Воробья было что-то вроде девиза или боевого клича. Каждый раз, когда друзья что-нибудь затевали, Воробей произносил первые его слова, а Кроха подхватывала. Поэтому я, насколько мог бодро, сказал сестре:
– И вообще, Кроха, сдается мне, нас ждут приключения…
Глядя на мою побитую физиономию, она явно поняла, что мне тоже не по себе.
– Карл, а что мы будем делать, если…
– Сдается мне, нас ждут приключения… – повторил я.
– И вкусная пожива, – в конце концов отозвалась Хильди.
Я сложил в проволочную корзину бутылки с вином и упаковку картонных стаканчиков. Мы быстренько попрощались с фрау Крессель и выскочили на улицу.
«Галерея Штерна»
В галерее мы оказались только в половине девятого. С первого взгляда было видно, что, хотя отец и старается разыгрывать из себя радушного хозяина, необходимость делать это его страшно бесит. Первые потенциальные покупатели уже прохаживались по залу, разглядывая картины австрийского живописца Густава Харцеля. На мои синяки и ссадины отец не обратил внимания и молча кивнул в сторону стола, на котором надо было накрыть угощение.
Волосы у отца были аккуратно зачесаны назад. Нарядился он, как обычно, в безупречно выглаженный смокинг и синий шелковый шарф. Этот шарф он широким театральным жестом забрасывал на плечо, когда заговаривал с кем-нибудь из посетителей галереи. Отец неизменно надевал его на все вернисажи, а мне каждый раз было мучительно неловко отца в этом синем шарфе видеть. Вот и сейчас я внимательно рассмотрел присутствующую публику – больше мужчин в шелковых шарфах в зале не было. Единственный, кроме отцовского, шелковый шарф я заметил на пожилой даме в длинном бархатном платье. Мамы нигде видно не было.
Отец открыл «Галерею Штерна» в 1920-е годы, чтобы выставлять художников-экспрессионистов вроде Отто Дикса и Георга Гросса. Всё на свете – от залитых кровью траншей Первой мировой войны до берлинских уличных сценок – они изображали в своей особенной резкой, грубоватой, свободной манере. «Время натюрмортов с цветочками и парадных портретов безвозвратно прошло, – объяснял мне отец. – Искусство должно отражать жизнь как она есть, и в самых чудесных, и в самых кошмарных ее проявлениях». В Первую мировую он служил вместе с Отто Диксом, но про войну никогда ничего не рассказывал. Когда я приставал к нему с расспросами, он со словами «Вот все, что тебе надо знать о жизни во время войны» показывал мне картины Дикса.
Я любил сидеть в подвальном этаже галереи и практиковаться в рисунке, копируя работы из отцовского собрания. У каждого экспрессиониста был свой неповторимый стиль, но при этом их всех объединяла общая склонность к широким, порывистым мазкам и тонким, изломанным линиям. В картинах и рисунках этих художников, как и в запечатленных на них мирах, не было никаких красивостей, ничего, что ласкало бы взгляд. Из всех работ мне больше всего нравились те, что изображали проституток, предлагающих себя за деньги мужчинам на городских улицах и в борделях.
Но после прихода к власти нацистов большинство художников, которыми занимался мой отец, эмигрировали из Германии. Их творчество Гитлер объявил «дегенеративным», публичная демонстрация их произведений была запрещена. Многие были арестованы: одни – за оскорбление общественной нравственности, другие – по политическим обвинениям.
В день отъезда за границу Георг Гросс зашел к моему отцу проститься.