Берлинское детство на рубеже веков — страница 11 из 15

Кроме верхних покоев, где рядком лежали мотки, где поблескивали черные книжечки-игольницы и ножницы торчали из своих кожаных ножен, было в том ящике мрачное подземелье, жуткий хаос, в котором царил распустившийся клубок и кишмя кишели скрутившиеся друг с дружкой обрезки резиновой тесьмы, крючки и петли, шелковые лоскутки. Среди этих отбросов попадались и пуговицы, иной раз диковинного вида, каких не увидишь ни на одном платье. Похожая форма встретилась мне много позже – то были колеса повозки бога-громовержца Тора, каким в середине нашего века изобразил его некий безвестный магистр на страницах школьного учебника. Сколько же лет прошло, прежде чем блеклая картинка подтвердила мое подозрение, что мамин ящик был предназначен вовсе не для шитья!

Мать Белоснежки шьет, а за окном снегопад. Мир все глубже погружался в тишину, а в доме у нас все почтительнее относились к шитью, самому тихому из всех домашних занятий. С каждым днем смеркалось раньше, и с каждым днем мы чаще выпрашивали у мамы ножницы. Теперь и мы просиживали час-другой, не спуская глаз со своей иголки, тянувшей за собой толстую шерстяную нить. Никому о том не рассказывая, каждый украшал какую-нибудь вещицу: картонную тарелку, перочистку, футляр, – по бумажному шаблону с рисунком вышивал цветы. И когда бумага с сухим треском пропускала иголку, я иной раз, поддавшись искушению, забывал обо всем на свете и любовался хитросплетением нитей на изнанке, которое с каждым новым стежком по лицевой стороне, приближавшим меня к финалу, становилось все запутаннее.

Луна

Свет Луны струится вниз не для того, чтобы озарять арену нашей дневной жизни. Места, залитые этим обманчивым светом, находятся как будто на соседней или какой-то другой Земле. Не на той, за которой Луна следует как ее спутник, а на той, которая сама превращена в спутник Луны. Широкая земная грудь, одним вздохом которой было само время, более не вздымается; сотворенная Земля наконец вернулась домой и может укрыться под вдовьим покрывалом, которое сорвал с нее день. Все это я понял благодаря бледному лучу, пробравшемуся сквозь деревянные жалюзи. Мой сон был беспокоен; Луна разбила его своим приходом и уходом. Когда она вошла в комнату, я проснулся, и оказалось, что мне там нет места, потому что комната не пожелала дать приют кому-то, кроме Луны. Первое, что я увидел явственно, – два кремово-белых умывальных таза на столике. Днем мне бы не пришло в голову обратить на них внимание. Но при свете Луны синяя полоса, бежавшая по краю этих тазов, вызвала у меня досаду. Полоса притворялась, будто она тканая и вьется, как оборка вдоль бортика. И впрямь оказалось, что края у тазов волнистые, вроде как рюши на платье. В каждом тазу стоял уемистый кувшин, оба одинаковые, фарфоровые, с цветочным рисунком. Когда я вылезал из кровати, они тихонько задребезжали, по мраморной доске столика дребезг перелетел к стаканчикам и чашкам. Как же я обрадовался, услыхав в ночной тишине этот живой звук, пусть всего лишь отклик на мое движение! Однако он был ненадежен, как враг, притворившийся другом, он только и смотрел, как бы перехитрить меня. И перехитрил, когда я наливал себе воды из графина. Бульканье воды, стук, с которым я ставил на место графин и стакан, – все было эхом других звуков. Ибо на другой Земле, к которой я воспарил, не было места – все места уже заполнило минувшее. Оставалось лишь смириться с этим. Когда же я подходил затем к кровати, то всегда боролся со страхом увидеть уже лежащего на ней самого себя.

Страх исчезал лишь в тот миг, когда я снова ощущал под собой матрас. Тогда я засыпал. Лунный свет неторопливо покидал комнату. И часто в ней уже царила темнота, когда я просыпался во второй и третий раз. Моей руке приходилось сперва набраться смелости, и тогда она, расхрабрившись, выбиралась из окопа сна, где укрывалась от сновидений. Потом мерцающий свет ночника возвращал покой и мне, и моей руке, и тут оказывалось, что весь мир исчез, оставив единственный, застрявший в мозгу вопрос: зачем что-то существует в мире, зачем существует и самый мир? Я с изумлением открывал: ничто в этом мире не принуждает меня помыслить мир. Небытие мира мне представилось бы ни на йоту менее достоверным, чем бытие, которое вроде как подмигивает небытию. Пока светила Луна, моря и континенты обладали лишь немногими преимуществами по сравнению с тазами и кувшинами моего умывальника. А от моего собственного бытия в этом мире не оставалось ничего, кроме осадка одиночества.

Два духовых оркестра

Никогда позднее не слыхал я музыки, столь лишенной чего бы то ни было человеческого, столь бесстыдной, как музыка военного оркестра, задававшая темп и ритм людскому потоку, который, протискиваясь между кофейными домиками, двигался по «аллее сплетен» в Зоологическом саду. Сегодня я понимаю, что придавало ему столь мощную силу. Не было у берлинцев иной, более высокой школы любви, кроме этой аллеи, проходившей мимо песчаных площадок с зебрами и антилопами гну, мимо вольеров с обрубками деревьев и со скалами, на которых гнездились стервятники и кондоры, мимо зловонных клеток с волками и водоемов, где выводили птенцов пеликаны и цапли. Крики и рев зверей вторгались в гром литавр и барабанов. Таким был воздух над аллеей, где взгляд мальчишки впервые пытался нахально увязаться за какой-то шедшей мимо женщиной, тогда как сам он с жаром рассказывал что-то приятелю. И до того усердно было его старание не выдать себя ни голосом, ни взглядом, что сам он толком и не разглядел ту прохожую.

До этого дня он знал совсем другую духовую музыку. Эти два сорта музыки отличались разительно: здешняя зазывно вихлялась в духоте торговых палаток и лиственных крон, другая, из более давних времен, сверкала, и ревела, и застывала в холодном воздухе, словно под тонким стеклянным колпаком. Заманчиво доносившаяся с острова Руссо, она вдохновляла катавшихся на коньках по озеру Нойзее выписывать восьмерки и пируэты. Я присоединился к этим конькобежцам еще тогда, когда ни сном ни духом не ведал, откуда у острова такое название, тем паче о хитростях его французского написания. Другие катки не шли в сравнение с этим – так удобно он был расположен, а еще того больше потому, что его жизнь была разной в разное время года. Ведь во что превращало лето другие катки? В теннисные корты. А здесь под далеко протянувшимися ветвями деревьев летом плескалось то самое озеро, которое в темной столовой у бабушки смотрело на меня из рамы. В те времена художники любили писать лабиринты его берегов. Зимой мы под звуки венского вальса скользили на коньках под мостами, на которых летом часто стояли, опершись на перила и глядя, как лодки лениво раздвигают темную воду. Неподалеку были извилистые дорожки и, главное, недоступные убежища – скамейки «только для взрослых». Они окружали площадки с детскими песочницами, где малыши копались в песке или пребывали в глубокой задумчивости, пока кого-нибудь не толкнут или не окликнет со скамьи гувернантка: поставив перед собой коляску, она сидела, уткнувшись в книжку, и, почти не поднимая глаз на своего подопечного, все же присматривала за ним.

Вот и все об этих берегах. В моей памяти озеро живет еще и в громыхании неуклюжих коньков, стучавших по дощатому настилу, непривычному после катанья по льду, и приносивших нас в павильончик, где топилась железная печь. Возле печи стояла скамейка, опустившись на нее и еще разок, напоследок оценив всю увесистость коньков, мы решались отстегнуть их. Когда, положив ногу на ногу, мы сбрасывали коньки, на пятках словно вырастали крылышки, и, скользя по обледенелому полу, мы выбирались на улицу. Музыка острова еще немного провожала меня домой.

Горбатый человечек

Когда я был маленьким, на прогулке я любил смотреть вниз сквозь решетки, положенные плашмя на тротуаре и позволявшие приблизиться к тем магазинным витринам, вдоль которых тянулась глубокая щель вроде рва. Она была нужна, чтобы в подвальные люки там, внизу, проникало хоть немного света и воздуха. Люки выходили не на улицу, а скорей под землю. Этим объяснялось мое всегдашнее любопытство, когда я, стоя на такой вот решетке, вглядывался в глубину у себя под ногами, надеясь разглядеть в подвальном оконце канарейку, лампу или какого-нибудь обитателя. Днем надежды мои оставались тщетными, однако ночь иногда смешивала карты дня, и мне снилось, что из подземных нор летят в меня взгляды и пригвождают к месту. Их метали гномы в остроконечных колпачках. Напугают меня до дрожи в поджилках – а самих и след простыл. Поэтому я мигом смекнул, о чем речь, когда в «Немецкой книге для детей» наткнулся на такой вот стишок: «Вот в подвальчик я иду. Я винца бы нацедил! Да горбатый человечек – дзынь! – стаканчик мой разбил».

О, я знал этот народец – только и смотрят, как бы нашкодить да подстроить каверзу, и, конечно, в подвалах им раздолье. Это был «нищий сброд». Ночные проходимцы, те самые, что подкарауливают Курочку с Петушком на Ореховой горе; Иголка и Булавка, которые кричат, что вот-вот настанет ночь, темная, хоть выколи глаз, тоже были из этой породы. Они уж, наверное, много чего могли бы порассказать о горбатом человечке. Мне-то самому не довелось познакомиться с ним поближе. И только сегодня я сообразил, как его звали. Его же не раз поминала мама! «Раззява кланяться велел», – говорила она, если что-нибудь падало на пол или я разбивал какую-то вещь. И теперь я понимаю, о ком она говорила – о горбатом человечке, поглядевшем на меня. Если он на тебя поглядит, делаешься невнимательным. К себе самому и к горбатому человечку. И стоишь в растерянности над обломками и осколками. «Вот я в кухоньку иду. Я бульончик бы сварил! Да горбатый человечек – бац! – кастрюльку уронил».

Если появлялся этот горбун, надо было смотреть в оба. Но даже от двойного присмотра вещи ускользали. Так все и шло до тех самых пор, пока через несколько лет сад не стал для меня садиком, комната – комнаткой, скамейка – скамеечкой. Вещи сделались маленькими, и у них как будто вырос горбик, а значит, ими завладел горбатый человечек. Везде и всюду он меня опережал. Со всей предупредительностью вставал на моей дороге. Но в остальном он, серый правитель, никакого зла мне не причинял, разве что с каждой вещи, попадавшей в мои руки, взимал половинную долю – дань забвению. «Вот я в комнатку иду. Я бы пудинга поел! Да горбатый человечек – хвать! – и весь мой пудинг съел».