Берлинское кольцо — страница 41 из 68

Теперь все зависело от командира, от его злости. Оборвав крик, он скомандовал стоящим перед строем:

– Ма-аш!

«Восемнадцать человек! – мысленно подсчитал Хаит: все те, кто был указан в донесении. – Немного, но для острастки, пожалуй, достаточно, остальных выудим утром…»

Когда бело-серая цепочка – солдатское белье было бело-серым, – протопав по земляному полу, исчезла в темном проеме двери, капитан повернулся к остальным легионерам и холодно бросил:

– Всем одеться… – Глянул на часы, отметил время. – Три минуты на сборы, потом за дверь!

Метель только разыгрывалась. На станции Хаита встретила первая робкая волна, теперь ветер набирал силу – и гудел, и свистел, и выл, неведомо откуда налетая на деревню. Хотелось заслониться от вихря руками, как там, в дороге, но Хаит не заслонился, еще раз принял метель и еще раз показал солдатам, что способен быть мужественным. Мужественным и непоколебимым. Сейчас они это увидят.

Выгнанные из коровника легионеры сбились в кучу, заслонились почти голыми спинами от снега и ветра.

– Фор! – столкнул их с места Хаит, немецким словом столкнул, напоминая этим, что они солдаты немецкой армии и что он немецкий офицер.

Легионеры сделали несколько шагов и сразу завязли в сугробе.

– Фор! – повторил Хаит. Никто не сдвинулся с места. Тогда он заревел в бешенстве:

– Фор! Фор! – и стал грязно ругаться, припоминая все страшные слова, когда-либо слышанные им. Перед смертью людям надо было еще услышать грязную брань, испытать унижение.

Кто-то заплакал. От обиды или страха, а может, от холода, – мороз пробирал до костей. Наверное, все-таки от страха: теперь каждый из них понимал, что его расстреляют. Здесь, на снегу, и ничем спасти себя нельзя…

– О Алла!

В отчаянии вспомнил плачущий о Боге. Но Бог был далеко. Все было далеко.

Из коровника вышли остальные легионеры, те, которых не должны были расстреливать, но которым предстояло видеть смерть товарищей и устрашиться. Их поставили вдоль казармы, спиной к стене, лицом к сугробу.

Хаит все еще ругался и словами толкал обреченных, пытался заставить их выкарабкиваться из сугроба, из этого не ко времени возникшего снежного плена. Они барахтались в нем, как в пуху, глотали его, обмораживая губы и лица.

Тогда он стал стрелять. В снег, в копошащиеся тела, во все живое, что мелькало в полутьме. Из белого хаоса вырывались крики, стоны, то громкие, брошенные на ветер, то глухие, тонущие в морозном пуху. Люди пытались ползти, даже бежать, иные вскидывались в последнем порыве, и у них хватало сил сделать несколько шагов, но их валила пуля «аурета». Тринадцать пуль – двенадцать было в магазине, тринадцатая в стволе, – не могли успокоить живой сугроб. Он еще двигался, бился в какой-то холодной агонии, когда на помощь «аурету» пришли автоматы. Стальной ливень, пробиваясь сквозь живое и уже мертвое, заглушил крики и стоны. Заглушил навсегда…

Тела убитых коченели. Можно было дать им спокойно уснуть, спокойно под вой и шепот метели, но очереди автоматные все рокотали, будоража тишину, вспарывая снежную могилу…

17

– Не знаю, что именно я искала. Вы можете представить себе, господин полковник, такой вариант, когда исполнителю не объясняют полностью задачу, а только часть ее. В решении участвуют многие, очень многие, и на долю каждого выпадает лишь одно арифметическое действие…

Полковник едва приметно кивнул, вернее, сдвинул подбородок, упиравшийся в большую грубую ладонь его, и тем дал понять баронессе, что согласен, – да, так может быть и так бывает.

– Мне выпало одно арифметическое действие: приехать в Восточный Берлин, найти знакомое место на втором километре и разведать возможность поисков, установить, есть ли какие-нибудь следы унтерштурмфюрера. Почему поручили именно мне это простое арифметическое действие? Я знала унтерштурмфюрера, встречалась с ним в лесу и помнила каждую тропку, исхоженную нами…

– Память? И только… – усомнился полковник. – А вы сами, баронесса Найгоф, не были нужны им?

Вопрос приближал ее к рубежу, за которым не было уже бугорков, рытвин, колышков, так помогавших ей на долгом пути к главному. Оставался, кажется, один шаг. Всего лишь один. С упрямством и безрассудством отчаявшегося Рут Найгоф сопротивлялась. Устало сопротивлялась. Хождение по лабиринту – трудное и утомительное дело. Надо постоянно возвращаться, запоминать пройденное, чтобы не оказаться в тупике. Последнем и действительно безвыходном.

– Не думаю… – выдавила из себя Найгоф и опасливо посмотрела на полковника – поверил ли он ей? Нет, конечно, не поверил, как не поверил ничему сказанному до этого. Не поверил словам, улыбкам, вздохам, слезам. Даже ее горечи и тоске не поверил. А ведь она искренне огорчалась и искренне печалилась. Ей на самом деле грустно. Вот вчера, стоя у раскрытого окна и глядя на убегающие куда-то, именно куда-то в неизвестное улицы, может быть, в будущее, она испытывала неутешную боль одиночества. Она не видела себя на этих улицах. И на других не видела. Улицы жили без нее. Даже старомодная Шонгаузераллей не вспоминала Рут Хенкель…

– Я отвечу за вас? – предложил полковник. Не из желания сделать любезность баронессе, а чтобы ускорить течение беседы, сократить паузы, которых было много, очень много за эти десять или уже одиннадцать дней.

Рут изобразила безразличие – так отвечают на предложение слишком предупредительных и слишком навязчивых людей.

– Что ж, если вам хочется…

– Хочется… Вы нужны были им как «шахиня», жена бывшего президента ТНК, дочь Пауля Хенкеля, закончившего свой путь на Шонгаузераллей. Нужны для маскировки, для отвлечения внимания от истинной цели. Вас легко принять за туристку, за искательницу утерянных ценностей. И не ваша вина, что мы не приняли подделку за подлинник. Вы хорошо играли, фрау Найгоф. Талантливо. Однако дальше продолжать спектакль бессмысленно, даже рискованно. Время работает против вас!

– Против меня? – встревожилась Найгоф. Последние дни ее все чаще и чаще охватывал страх, и она не скрывала своего состояния, не могла скрыть, а может, не хотела.

– Пока вы старательно излагали историю любви романтической и разочарованной «шахини» к несчастному туркестанцу, мы обнаружили кое-какие следы унтерштурмфюрера. Скажите, вы знали, какую тайну хранил он, что содержал пакет, утерянный на втором километре?

Она готова была сказать – нет. Ей приказали так отвечать на допросе. При любом допросе, если даже предъявят явные улики. «Нет» не получилось. Найгоф промолчала. Сжала губы и промолчала.

– Предположим, что не знали. Но вы догадывались о ценности пакета. Иначе зачем было затевать всю эту историю с поисками, переправлять агента в чужую страну и подвергать его опасности разоблачения? Зачем?

– Я догадывалась, конечно… – согласилась Найгоф.

– Больше, чем догадывались, – зло подчеркнул полковник. – Но, повторяю, предположим. А те, кто бросал вас сюда, не только догадывались, они знали точно, что в пакете.

– Может быть…

– Может быть! Не ходите петлями, фрау Найгоф, идите прямо! – посоветовал полковник. – Пора… Так кто они? Те, что знали точно?

Найгоф потерла виски – не от усталости или боли, – она решала последнюю задачу. И решать было трудно.

Полковник понял это. Он вынул из стола пачку сигарет, любимых Рут, положил на край, перед арестованной. Пачка не была еще вскрыта, и полковник, подумав, вскрыл ее.

Занятая собой, своими тревогами и опасениями, баронесса все же заметила движение полковника, но оценила его не как внимание к себе, а как толчок, и довольно бесцеремонный: все уже подготовлено и ей предлагают шагнуть, шагнуть по той дороге, которая названа прямой. Волнение сразу охватило Найгоф, руки с висков опустились на щеки, бледные щеки, давно не знавшие естественного румянца, и сжали их. Глаза стали искать взгляда полковника. Надо было перед первым шагом заручиться поддержкой. Напутственной добротой, улыбкой ободряющей, еще чем-то простым, но придающим силы. Ей хотелось улыбки, но полковник не улыбнулся, губы были сжаты в строгой линии, и все же Найгоф увидела улыбку. Улыбка почудилась или угадалась…

Дрожащими пальцами баронесса взяла сигарету и закурила. И пока закуривала, все смотрела на полковника, ждала чего-то, еще каких-то движений, слов. Подчинясь этому чужому желанию, а может, руководствуясь лишь необходимостью, он снял трубку и произнес:

– Да, да… Пожалуйста.

Где-то кто-то ждал этих слов. Дверь почти тотчас раскрылась и въехал столик на колесиках. Спина его несла пишущую машинку, готовую к работе, с заложенными в валик листами бумаги. Столик катил офицер, тот самый молодой офицер с руками художника или музыканта. Офицер кивнул баронессе, и глаза его при этом погрустнели.

«Все решено без меня, – подумала Найгоф. – Ну что ж, пусть будет так… Зачем только этот юноша? Нельзя ли было прислать кого-нибудь другого…»

Молодой офицер мешал ей, главное, своим грустным взглядом заставил смутиться, даже покраснеть. Баронесса вспомнила первый день в лесу, среди блекнувших и загоравшихся от закатных лучей солнца сосен, вспомнила его взгляд у машины, когда она выходила, – заботливый и восторженный взгляд. И вот теперь грустный. Он разочарован. Пустяк, конечно. Сколько было в ее жизни встреч, расставаний, разочарований и привязанностей. Что стоит еще одна встреча, случайная, мимолетная. Но ей она показалась символической. В Рут Найгоф разочаровались. Не в женщине – в человеке. Прежде она никогда не думала о цене поступка или чувства, не придавала значения памяти, которая остается в людях. Сейчас подумала. Ей страшно захотелось оставить о себе память. Оставить если не светлое и красивое, то хотя бы доброе…

В памяти Рут отказывали. Отказывал этот офицер. И она отвернулась от него, опустила глаза на руки. Руки, чуть вздрагивавшие и потому не находившие себе места ни на груди, ни на коленях. Их надо было куда-то деть. Но куда?

Офицер сел за столик, отвел каретку машинки, и она тихо и деловито проурчала. Предупреждающе для Найгоф. Для всех, кто были