Две недели Лондон уточнял, выяснял, проверял и, наконец, передал на континент ответ – никакого пакета не поступало, хотя такой пакет весьма интересует «Сикрет интеллидженс сервис». Появись он, Лондон уплатил бы не только свободой Ольшера, но и фунтами стерлингов, щедрыми фунтами.
Не значился нигде и агент по кличке «Исламбек» или другой, связанный с Мустафой Чокаевым. Видимо, Чокаев завербовал его перед самой смертью и сообщить не успел. Не упоминалась нигде и Надие Аминова – переводчица капитана Ольшера…
Вторая встреча Корпса с интернированным начальником «Тюркостштелле» протекала уже в более скучной обстановке. Майор смотрел на Ольшера с недоверием, а в конце беседы – с сожалением. Возможно, Ольшер в самом деле направил секретные документы на Запад – слишком убежденно и горячо говорит он, слишком подробны его сведения о содержании пакета, но цель не достигнута, и этим все сказано, все безутешное и горькое.
Эсэсовец сидел на скамье, голой, выкрашенной в противно-серый, безнадежно пустой цвет, и тер виски.
– Я ни на минуту не сомневался, – говорил он уже потерявшим уверенность голосом. – Ни на минуту…
Что мог ответить Корпс? Согласиться с пленным. Кивнуть сочувственно: да, бывает. И только… И все же Корпс ответил:
– А если… если он не взял… Не сумел отнять пакет у того, второго…
Неожиданное сомнение. Оно на какую-то долю секунды поразило Ольшера, заставило почувствовать обреченность. Но он тотчас вырвался из этого неприятного состояния, и не потому, что оно было страшным, напоминало о безнадежности, а потому, что гауптштурмфюрер не поверил Корпсу. Самой возможности не поверил.
– Вы не знаете этого человека… Он все мог. И все может, – Ольшер перенес Исламбека в настоящее.
– Разве Исламбек жив? – удивился Корпс.
Новое сомнение! Откуда взял его этот розоволицый майор? Откуда вообще он берет сомнения? Или напичкан ими, словно бочка сельдью? Да, да, бочка. Майор очень похож на исландские бочонки с сельдью. Крашеные бочонки.
– Вы ничего не знаете об Исламбеке? – с недоверием посмотрел на Корпса гауптштурмфюрер. – Ничего?
– Ничего… Однако он не дошел до нас. Не смог. Или не захотел…
Снова сомнение.
– Черт знает что! – вспылил Ольшер. Он уже не мог не злиться, хотя раздражение и мешало этой сдержанной беседе. – Не смог, могу еще поверить: человек падает, такова судьба всего живого в нашем мире. Но он не из тех, кто падает первым. Он падает последним! Вы поняли меня, господин майор?
– Пытаюсь…
– Так вот, он мог упасть лишь последним… Вслед за мной, – Ольшер бросил оценивающий взгляд на розовощекого, пышущего здоровьем Корпса. – И даже вслед за вами… Иначе говоря, в это я могу поверить. Но не захотел – исключается! Он действовал не ради меня и даже не ради вас, заметьте. Ради себя! А другой дороги у него не было…
Корпс не умел существовать без сомнений, это противоречило его сущности. Он сказал:
– Отчего же не было?
– А?! – отшатнулся от майора Ольшер. Как он сам не подумал о другой дороге? Главное, почему не подумал, ведь было столько времени для этого. Или не мог – слишком верил в начертанное Дитрихом, верил Исламбеку с его таинственным и таким заманчивым вторым километром Берлинер ринга. Верил англичанам, именно англичанам, и ничего другого в голову не приходило, абсолютно ничего. Ломая все внутри – привычное, ставшее обязательным и даже необходимым, Ольшер со стоном признался. Корпсу признался, а может, самому себе: – Была другая дорога…
– Несколько, – помог гауптштурмфюреру Корпс. И опять внес сомнение.
– Нет! – отбросил сомнения Ольшер. – Две! Всего лишь две. И вы знаете вторую…
Под золотой оправой ольшеровских очков родилось незнакомое Корпсу, но привычное для тех, кто видел гауптштурмфюрера прежде, тепло удовлетворения, даже надежды. Оно всегда было едва уловимым и походило на отзвук умиления. Корпс понял это как порог истерики – ему почудились слезы на ресницах капитана. Да, положение эсэсовца трагическое!
– Дановен!
– Что? – не разобрал майор слова, произнесенные почти шепотом.
– Уильям Джозеф Дановен, – повторил Ольшер теперь уже четко. – Мне нужен генерал-майор Дановен.
Откуда эсэсовец узнал имя начальника Управления стратегических служб США? Впрочем, это не так уж удивительно – немцы могли знать своих противников. Корпс допускал подобную осведомленность. Но требовать к себе «бога разведки» – предел наивности и даже наглости. Конечно, эсэсовец потерял чувство реальности. Бедняга просто жалок!
– Вы забыли, господин Ольшер, что я английский офицер, – заметил Корпс и встал, чтобы дать понять собеседнику о своем намерении уйти.
– Нет, нет! – схватил его за локоть Ольшер. – Я ничего не забыл. Умоляю вас, останьтесь! Вы один лишь можете помочь мне…
Корпс брезгливо отстранился от эсэсовца. Ольшер заметил жест, заметил выражение лица майора, и ему стало не по себе. От него отшатывались, как от чумы!
– Простите! – сказал он упавшим голосом и убрал руку, которая только что цепко держала локоть майора. – Я действительно забыл… Простите!..
Жалость, одну лишь жалость к обреченному унес с собой Корпс из лагеря. И еще нелепые, уже не нужные никому слова гауптштурмфюрера:
– А я шел к вам… Все было предназначено для вас. Ключи от завтрашнего дня…
2
Поезд «Берлин – Вена» пересек бывшую чешскую границу поздно вечером, часов в одиннадцать. Последний немецкой станцией был Дрезден.
Во время небольшой остановки к третьему вагону подошел эсэсовский офицер без багажа – в руке он держал лишь иллюстрированный журнал, – и показал проводнику проездные документы. Озябший на холодном и сыром весеннем ветре проводник скучно глянул на штамп военного коменданта и кивнул офицеру: поднимайтесь! Лицо эсэсовца не заинтересовало железнодорожника и даже не удивило, хотя он мог поразиться слишком смуглому тону кожи и слишком необычному разрезу глаз унтерштурмфюрера. Не поразился, видимо, потому, что все, почти все пассажиры его вагона были смуглы и имели такой же разрез глаз, кроме нескольких берлинцев, тоже офицеров, и одной дамы. Еще один смуглый не нарушит общей картины.
Эсэсовец поднялся на ступеньки, и поезд тотчас тронулся.
В тамбуре унтерштурмфюрер долго разглядывал что-то через стекло двери.
– Вас проводить в купе? – спросил проводник.
– Нет, – ответил офицер. – Я скоро сойду…
Проводник кивнул и прошел к себе в дежурку.
Еще минуту, а может и больше, проторчал в тамбуре унтерштурмфюрер; наверное, больше, потому что уже миновали маскированные огни Дрездена, утонул сбоку глазок семафора и поезд набрал скорость, когда офицер осторожно отворил дверь и шагнул в проход. Проход был пуст – все, кто спускались на перрон Дрездена, а таких оказалось немного, вернулись в свои купе и закрылись. Наступило время сна. Естественное время сна. Но вагон не спал. Во всяком случае, большая половина его гудела голосами, приглушенными лидериновой обивкой дверей и драпировкой окон. Гудела возбужденно и даже хмельно.
Унтерштурмфюрер проследовал вдоль прохода, задерживая шаг у каждого купе и вслушиваясь. Двери пропускали сквозь себя то сонную тишину, то легкий говорок, то смех, то громкий выкрик: кто спал, кто таинственно переговаривался, кто спорил, а кто веселился. Вагон собрал совсем разных людей и по характеру, и по возрасту, и по положению, и они, укрывшись в купе, раскрывали себя. Раскрывали себя, как допустимо это в военное время, в дороге, ночью. Они были пьяны, почти все. И те, кто спал, и те, кто, приглушив голоса, разговаривал. Ну а там, где раздавались выкрики и смех, попойка продолжалась.
Смех! Унтерштурмфюрера привлек именно смех. Не просто смех. Смеялась женщина – низкий, грудной, чуть возбужденный голос. Знакомый голос. Женщина смеялась заливисто, веселости в смехе, правда, не было, – так смеются взволнованные люди, их беспокоит чье-то внимание, слишком откровенное и настойчивое, или тревожит близкая опасность, или, наконец, необходимость скрывать тайну, свое истинное настроение. Иногда так смеются перед слезами.
Унтерштурмфюреру показалось, что причина взволнованности – внимание. Женщина в компании мужчин. И они хмельны. Хмельны и поэтому хотят быть смелыми. Звякают стаканы под горлышками бутылок – неуверенные руки никак не могут удержать стекло на весу. Вино, должно быть, проливается, и женщина пугливо вскрикивает:
– Ай! Ай! Мое платье…
Вскрикивает и смеется. А ее утешает хрипловатый голос:
– Если фрау разрешит, я сотру пятна… Губами…
– Нет, лучше мы его выстираем… Не правда ли, фрау? Прямо сейчас, здесь…
И снова смех.
Унтерштурмфюрер чуточку задерживается около этого купе, потом, повернувшись, быстро идет в противоположный конец прохода. Он бледен, и руки его, кажется, дрожат. Одна из дверей, которую офицер минует, приоткрыта. В щель видна темнота. И больше ничего. Как бы случайно унтерштурмфюрер касается ногтями двери, звучит короткое: тук-тук! Он никого не вызывает, не спрашивает разрешения войти, просто играет пальцами, как это делают слишком рассеянные или слишком сосредоточенные люди и им нужна механическая разрядка.
У соседнего, четвертого, купе офицер останавливается, напрягает слух, как бы проверяя, нет ли чужих шагов за спиной, затем быстро отдергивает дверь и так же быстро бросает себя в купе. Прямо на диван, на чей-то плед, пахнущий духами и чем-то домашним, совсем несвойственным вагону. Офицер дышит тяжело и порывисто, будто долго бежал, долго торопился и не успевал глотать вволю воздуха. Теперь, успокоенный, утоляет жажду.
Проходит минута, другая. Унтерштурмфюрер включает свет и видит зеркало, четким прямоугольником торчащее в дверях и отражающее матовую лампу в потолке, черную драпировку окна, столик со стаканом уже потерявшей газ минеральной воды и покачивающейся в такт движения поезда, пачку кексов, разорванную, но не начатую, и какие-то баночки и бутылочки – женское хозяйство. Видит еще офицер в зеркале себя – очень бледного, болезненно-бледного и хмурого. Но это не задерживает его внимания, не заставляет задуматься или встревожиться, – он знает, что бледен. И именно сейчас бледен. Значит, мало сил и их надо беречь.