Бернард Шоу — страница 29 из 106

Гораздо легче перенесла бесчисленные повторения комическая партия (в сущности, это было антре циркового клоуна, приспособленное для лирической пьесы). В антрактах между haute ecole[61] — партиями примадонны и тенора — веселый джентльмен, наслаждаясь своей на редкость удачной шуткой, потешал зал, перевирая имя своей партнерши: вместо Присциллы у него выходила Сарсапарилла. Очень может быть, что он еще долго не заскучает, но от такого веселья его несчастных коллег одолевает совсем уже смертная тоска — с убийственной злобой встречают они все его выходки. Бог даст, этот джентльмен умрет своей смертью, но было бы неосторожно с его стороны слишком рассчитывать на это. В какой-то момент скука рождает стремление убивать.

Всех лучше сохранились женщины. Эта половина рода человеческого не нажила себе и капли совести: убивая в себе артистку, они хоть всю жизнь будут вам показывать одну и ту же Доротею, покуда ее еще принимают и регулярно платят жалованье. Наша Доротея — молодая красавица леди с незаурядной внешностью. Она отличается необычайно широким по диапазону произношением — от чистейшего английского языка Тэнбридж-Уэллса[62] (для изящной комедии) до резкого ирландского акцента (для фарса). Пела актриса без всякого напряжения и выражения, рождая тем большую скуку, ибо артистические способности явно притуплялись в самодовольном бездействии.

К концу второго акта в зал ворвалась свора собак. Надо полагать, их вела безумная надежда увидеть что-нибудь новенькое. Трудно удержаться от жалости, вспоминая, как они приуныли, разобравшись, что дают все ту же «Доротею». Куда смотрит Общество защиты животных?! Ну, нет закона, который бы оберегал мужчин и женщин от «Доротеи», — собак-то хоть надо спасти, ведь безвинно страдают.

Третьего акта я не стал ждать — и без того моего товарища несколько раз едва не свалили в партер сон и тяжелая скука. Ну а мне казалось, что я сам в миллионный раз спел Джеффри Уайльдера».

Посещение «Доротеи» показывает, что после девятилетней жизни в Лондоне Шоу в общем-то не особенно дорожил свежим воздухом. Он был дитя цивилизации, и его мало трогала первозданная деревенская дикость, которую превозносил как «простые и здоровые радости» его друг, тоже вегетарианец, Генри Солт.

Солт с женой как-то пригласили Шоу погостить у них пару дней: жили они в Тилфорде, в холмистом Суррее. «Я знал его как умного собеседника и хорошего спутника; конечно, не мешало бы ему вести себя разумно и ограничиться набережной Темзы! — писал Шоу. — В общем я пошел на этот эксперимент и даже согласился, что меня поведут на вершину некоей живописной ерунды, называвшейся Хайндхед. Оттуда мне покажут холмы на южном побережье и Портсмут-роуд, которую я все же люблю на том ее этапе, где она называется уже Найтсбридж[63]. В довершение всего мне укажут место, где однажды казнили сразу троих: эти люди убили человека, соблазнившего их на загородную прогулку…

Поднявшись непривычно рано для воскресенья (в семь), я направился на вокзал Ватерлоо. Лондон был чистый, свежий, ни дождя, ни тумана… Между Фарнемом и Тилфордом располагаются с полдюжины холмов — и ни одного моста. Я взбирался вверх на носках, а вниз спускался на пятках, каждым своим шагом выдавливая маленькое болотце жидкой грязи. Я забирался в места совсем уже дикие, а тут еще припустил дождь. Книга моя набухла, и красный цвет с обложки обагрил мой серый пиджак. Из рощицы в мой адрес раздавался дерзкий смех каких-то непромокаемых птиц, и я очень хорошо понял, почему в птиц обычно стреляют… К этому времени рукава от плеч до манжет превратились в липкий холод. Я печально растопырил руки, стараясь реже испытывать это неприятное прикосновение. Брюки плотно облепили колени, а когда я взглянул на них — с полей шляпы хлынула добрая пинта воды с черной краской…».

Все же он добрался до дома Солтов. Высушили его одежду. Он расчихался, и миссис Солт едва не погубила его камфарным спиртом. Потом его погнали смотреть окрестности: «С подветренной стороны от нас лежал Фарнемский пруд — ни дать ни взять водопроводная станция, с которой растащили все оборудование. Порывы ветра повергали его поверхность в дрожь. Я ему посочувствовал и украдкой взглянул на Солта: не угнетает ли и его встающая со всех сторон безысходная печаль? Нет, он, видно, привык: только мы вернулись домой, он тотчас засел вырабатывать план, как мы пойдем завтра утром на Хайндхед. При одной мысли об этом я опять расчихался…

Утром поднялся в восемь — хотелось посмотреть на солнышко, послушать птиц, но оказалось, что они так рано здесь не встают. И солнце и птиц я увижу опять только дома, в столице. Солт ликовал: дул северо-восточный ветер, и, стало быть, дождь исключался. Кончили с завтраком и по холмам направились к Хайндхеду. Нас обступал туман, в котором коровы казались мамонтами, а гребни холмов — Альпийской грядой. Когда мы уже достаточно удалились от обитаемых мест, хлынул дождь. Солт уверял, что это пустяки, что при северо-восточном ветре дождь долго не продлится. Однако он затянул надолго… Солт пришел в крайне возбужденное состояние. Разве только астроном еще может так обрадоваться новой комете, как Солт — сырой погоде при северо-восточном ветре. А миссис Солт из всего сделала такой вывод: я должен приехать к ним еще раз. Дождь она переносила с безразличием утки. Я не мог отделаться от мысли, что ее прогулочный костюм был на самом деле купальным костюмом очень искусного покроя. Она казалась вполне счастливой, хотя даже овцы — и те поднимали к небу жалобные вопли, а коровы вымокли до такой степени, что, когда я дружески потрепал одну из них, брызнул фонтан, поднявшийся у меня вдоль рукава до самой под мышки… Домой я принес на себе раза в три больше воды, чем накануне. После новой просушки моя одежда очень смахивала на гардероб младшего брата.

Не буду описывать, как после обеда я шел обратно в Фарнем. Всю дорогу лил дождь, но утешало, что я все ближе подхожу к Лондону. Вот как я побывал на воздухе, отдохнул. Недели через две, думаю, вполне оправлюсь».

Шоу с таким рвением вникал в дела всех своих гостеприимных хозяев, что иные расставались с ним со вздохом облегчения. «Его приглашаешь в надежде, что своим блестящим разговором он займет гостей, — жаловалась мне одна дама, — и не успеешь опомниться, а он уже выбрал для вашего сына школу, обдумал ваше завещание, установил вам диету и взвалил на себя обязанности вашего стряпчего, эконома, священника, врача, портного, парикмахера и управляющего. Разделавшись по очереди со всеми гостями, он начинал подстрекать детей на мятеж. А когда уже не мог найти себе никакого дела, уходил, тотчас забыв о вас».

Он придумывал себе работу где только мог. Лишь нездоровье могло удержать его в постели, и то не больше двадцати минут. И все же иногда он мечтал об отдыхе. На рождество 1889 года, к примеру, он едва не помешался в рассудке, отчаявшись найти хоть минуту покоя. Христославы его допекли:

«Последнюю неделю я слышал только одну музыку — рождественские песнопения. Засидишься с работой до двух-трех часов ночи и только забудешься первым сном, как хлынет «Venite adoremus»[64] в три глотки — корнет, саксгорн и тромбон. Какой после этого сон и какое там хорошее отношение к людям?! В прошлую субботу этот ужасно трудный месяц достиг своего апогея. В голове все смешалось. Умственное напряжение грозило размягчением мозга, если на время не разгрузить голову полностью.

Делать нечего: надо было бежать от магнетической атмосферы Лондона, засесть в каком-нибудь медвежьем углу и всласть поскучать. Кто-то присоветовал мне Брод-стерз. Я почему-то всегда считал, что Бродстерз — это достопримечательное место в Уоппинге, но оказалось, что оно находится на полпути от Маргейта в Рамсгейт, а я ни разу еще не навестил эти знаменитые морские курорты».

Сказано — сделано: едет в Бродстерз. «Я никому впредь не посоветую искать скуки, нельзя так искушать судьбу. И десяти минут я не пробыл в Бродстерзе, как полез на стену от этой самой скуки. Между прочим, адский воздух. Я в нем словно мышь, затравленная кислородом. Здесь это зовется «озоном». Считают, что это прекрасно. На здешних лицах лежит тусклый терракотовый цвет, выдаваемый за признак недюжинного здоровья. Поскольку я, как все, чахну в озоне, мое лицо, понятно, тоже побывало в печи для обжига извести. Меня уже стали поздравлять — «совсем другим человеком» выгляжу. Все думы мои были только о еде. Мозг забастовал и работать не хотел. Везде стоял такой запах, словно кто-то разлил бутыль йоду. А море!.. Такой грязи нет даже на Темзе у моста Блэкфрайерс. Холод собачий. Вот и кладбище я что-то здесь не встретил. Зачем здесь погребение, когда любой дом — готовая морозильная камера, она в прекрасном виде доставит труп далеким потомкам.

Остановился я в «Накелле». Мне твердили, будто мисс Накелл была прототипом Бетси Тротвуд из «Дэвида Копперфилда» — вот с этого зеленого клочка она гоняла ослов[65]. Неподалеку слева стоит дом, названный Холодным домом, и, если он хоть чуть холоднее моей здешней спальни, тогда это уже впрямь ледник.

Впрочем, неспроста здесь бредят Диккенсом: от озона долго ли помешаться? Сегодня одна из местных жительниц спрашивает меня: «Видите этого закаленного ветрами морского волка?» — «Да, — отвечаю, — вижу; простите, что забегаю с ответом, это, конечно, прототип капитана Каттля? Только извините, милая дама, я сам, к слову сказать, Корно ди Басетто». В будущем Бродстерз будет слагать легенды обо мне!

Чертов озон не давал и минуты постоять спокойно, и я хватил влево; пронесся вдоль скал; миновал маяк (похоже, море обратило его в соляной столб); потом залез в какие-то камни; потом увяз в грязи и, наконец, вышел к Маргейту. Это совсем проклятое место. Йод и озон перемешаны здесь с запахами жилья.