Бернард Шоу — страница 30 из 106

Немедля иду на станцию, спрашиваю ближайший поезд. «Куда?» — спрашивают. «Куда угодно, говорю. Только подальше от моря». «В два пятнадцать будет поезд в Рамсгейт, — сообщает чиновник, — а потом до шести пусто».

Чтобы Рамсгейт был ужаснее Маргейта — даже на Рождество, — я не мог себе представить. Сел в поезд. А следующая станция — здравствуйте, приехали: Бродстерз. Прямо перст судьбы, ибо с озона я так оголодал, что выскочил из поезда и бегом, бегом — в «Накелл». К моему невыразимому отвращению и ужасу передо мной ставят индейку и сосиски. Умоляют согрешить — ну, хоть чуть. «Сэр, — убеждают, — уж на Рождество-то можно». «Нет, — воплю я что есть мочи, — мяса я не ем ни-ког-да!» — «Немного подливочки? Вам понравится». С трудом сдерживаясь, вежливо отказываюсь. Они не унимаются и приносят мне бесцветную- размазню: почечное сало, обжаренное в горящем бренди. Со всей доступной мне внятностью разъясняю, что между индейкой и почечным салом, как и между жженым бренди и спиртом, разница так мала, что ее как бы нет вовсе. Моя речь показалась им явно неубедительной. Здешнее население несомненно страдает умственной недостаточностью. Резкий воздух так стремительно пожирает их клетки, что торопить процесс размышлениями они не желают. Они вершат только восстановительную работу, то бишь едят, причем главным образом — коров».

Так прошла неделя, любой день которой мог принести читателям «Стар» извещение о смерти их музыкального критика. Успокоительное заявление появилось на газетной полосе 3 января 1890 года:

«На днях я обезумел от безделья и, встав на краю утеса, бросил последний взгляд на море и небеса, готовый кинуться головой вниз на далекие камни. Я прожил страшную неделю. Ездил в Кентербери посмотреть «топор», как это называет мальчишка в «Эдвине Друде»[66].

Однако моя попытка как следует осмотреть здание из конца в конец была смята новомодным хором, в сравнении с которым извинительны и даже похвальны старания Коста улучшить Моцарта. Эх, что они — не могут оставить в покое несчастный «топор»? Я разгневанно устремился прочь и, прошагав миль восемнадцать, не меньше, попал, конечно, опять в Бродстерз.

Побывал и в Рамсгейте — смотрел мелодраму, но на одиннадцатом убийстве ушел: моя мораль стала сдавать при столь близком знакомстве с преступлением. Вконец отчаявшись, забрел на маяк — может, занятие себе какое подыщу. Осветитель-чародей постоянно жил на маяке. Умный, общительный, уж с ним-то я отвел душу. Он рассказал, что Тринити-хауз[67] принимает в смотрители маяков только молодежь, ибо люди, повидавшие жизнь, едва ли посвятят себя такой нудной работе. «Сидя в доме на скале, — рассказывал мне смотритель, — я уж вообразил себе, будто сам я да моя голова — вот все, что и осталось живого в этом мире…»

«Топор», маяк, мелодрама — после всего этого кроме самоубийства, как я докладывал, мне ничего другого не оставалось. А не захотел я бросаться со скалы! Я только что прочитал в «Инглиш Иллюстрэйтэд Мэгэзин» продолжение статьи м-ра Уолтера Безанта о «Кукольном доме» Ибсена и подумал, что, убей я себя, — все скажут: поделом злодею — зачем уважал Ибсена больше, чем Уолтера Безанта?! И потом, после такой постановки Уолтер должен искать здесь смерти, а не я. Но все же на душе была такая гадость, что вам, пожалуй, уже не читать этих строк, если бы мне не пришла мысль, как обмануть время. Я подумал — дам-ка телеграмму в Лондон: «Прошу какую-нибудь музыку на рецензию». У рецензии есть одно преимущество перед убийством: чем самому умирать, пусть лучше другие отправляются на тот свет по вашей воле. Мое курортное настроение высказалось в пользу последнего решения.

Я немедленно телеграфировал в Лондон, и в положенный срок почтовая служба приехала с музыкой. О как я набросился на эти романсы!.. Разумеется, с будущей недели я вольная птица: меня уволили».

Физическую разминку Шоу давали плаванье и езда на велосипеде. Еще одно физическое занятие, богатое смехом, — танцы. Однажды он побывал на балете в «Альгамбре», где его потряс танец некоего Винценти: «Фицрой-Скуэр была пустынна, когда я подходил к дому после этого разгульного вечера. Стояла ясная, сухая, холодная ночь. Дорожка для экипажей являла собой великолепный ипподром, и, не в силах сдержаться, я решил пройтись, как Винценти. О, это было чертовски нелегко. После четырнадцатого падения меня поднял полисмен. «Что вы здесь делаете? — спросил он, крепко удерживая меня. — Я уже пять минут за вами наблюдаю». Я изложил ему все пылко и красноречиво. Он минуту поколебался и заявил: «Подержите-ка шлем — я попробую. Вроде ничего трудного нет». В следующую же минуту он зарылся носом в щебень, поношенная форма разошлась и правое колено выглянуло наружу. Дядя поднялся весь в синяках и в крови, но полный решимости. «Я никогда еще не сдавался, — сказал он. — И сейчас не сдамся. Это я в пальто запутался». Тогда мы оба повесили свои пальто на ограду и начали снова. Подерись мы на приз — и то покалечили бы друг друга меньше, чем за время наших петляний вокруг площади. Но мы стойко продолжали, и к четырем утра полисмен смог, танцуя, обогнуть площадь дважды, не отдыхая и не падая. За этим занятием его застал инспектор, резко поинтересовавшийся, так ли следует понимать обязанность «быть ка своем месте». «Виноват, я не на своем месте, — отвечал полицейский, распаленный успехом, — но ставлю полсоверена[68], что вы так не спляшете».

Инспектор не устоял против соблазна (к тому же и я вертелся перед ним так обворожительно!). Он обучился быстро — что-то за полчаса. Потом к нам присоединилась ранняя пташка — почтальон, потом молочник, но этот сломал себе ногу, и его отвезли в больницу. К тому времени я был совершенно изможден и еле-еле доплелся до кровати.

Дурацкое происшествие? Может быть. Но ему не удивятся те, кто видел, как танцует Винценти».

Я привожу здесь все это шовианское вранье с единственной целью: показать, как Шоу «рассказывал правду». Зато вы теперь надолго запомните, какое глубокое впечатление производил Винценти своими кружениями по сцене. Когда я припер Шоу к стенке, он объявил без обиняков — протокольный отчет был бы ни правдив, ни ложен, ибо ничего не сказал бы ни уму, ни сердцу:

«Прочтите ежегодный календарь хоть от корки до корки — все не поумнеете. А вот после «Пути паломника» и «Путешествия Гулливера» будете знать из человеческой истории сколько Вам надо. Даже больше, чем надо».

ГЕНРИ И ЭЛЛЕН

В первую неделю 1895 года Шоу опубликовал в «Субботнем обозрении» свою первую театральную рецензию. Музыкальная профессура вздохнула свободно, но испуганно затаили дыхание драматурги, актеры и режиссеры. Новый лечебный курс Шоу проводил три с половиной года при недельном гонораре в шесть фунтов.

Как и Йетс, новый редактор Шоу Фрэнк Харрис обладал основным качеством первоклассного редактора: он придирчиво отбирал своих сотрудников, но уж зато давал им полную волю.

И Шоу взялся извлечь все, что можно, из этой свободы.

В то время на сцене блистал сэр Генри Ирвинг, чей театр «Лицеум» слыл первым храмом драматического искусства во всем королевстве. Как мы помним, Шоу видел Ирвинга в Дублине и решил, что такой актер станет ведущим представителем современной драмы.

Ирвинг, однако, держался иного мнения о себе: он воссоздавал эксцентричные характеры в старомодных мелодрамах или с выгодой для себя приноравливал к своему причудливому вкусу Шекспира. По мнению Шоу, ничего хорошего из этого не выходило.

Но мало того — Ирвинг отдал главные женские роли в своих спектаклях самой очаровательной актрисе, которая когда-либо украшала сцену, — актрисе, казалось бы, рожденной для главных ролей в «новой драме». Этого Шоу не мог перенести. «Когда дело касается искусства, я свирепею, — писал он. — Отсталое искусство, истраченный впустую или исковерканный талант… вызывают во мне чувство, лишающее меня всякой осторожности, — попросту говоря, ненависть». Он признавался мне однажды, что просто теряет облик человеческий, когда на его глазах убивают произведение искусства — пьесу ли, оперу или симфонию.

Впервые Шоу увидел Эллен Терри вскоре после своего приезда в Лондон в пьесе Робертсона «Наши». Актрисе здесь, в сущности, было нечего играть, и потрясти Шоу она так и не смогла. Потом он видел ее в пьесе «Новые люди и старая земля», которую она сделала в такой же степени событием, как Ирвинг — «Две розы»: «Я был покорен — вот женщина для той драмы, которую вынашивает время, чреватое Ибсеном. Если существовали художники, самой природой назначенные бесповоротно порвать с обветшавшим прошлым и создать новый театр, то их имена — Эллен Терри и Генри Ирвинг».

В 80-е годы Шоу регулярно посещал «Лицеум»: скрежетал зубами на изуродованном Шекспире и допотопной мелодраме, бесился, что два великолепных таланта растрачиваются так недостойно. Не лишне отметить, что, за исключением Шоу, почти все тогда восторгались этими шекспировскими выжимками, изумляли их и «Железная грудь» и «Корсиканские братья», и с великой радостью приветствовали они яркое сияние двух звезд, украсивших лондонский театральный небосвод.

Шоу знал цену Эллен Терри, понимал ее неповторимую индивидуальность, но мог вполне устроить ей разнос, а Ирвинга — похвалить, хотя и находил смешными и жалости достойными его упражнения в стиле набившей оскомину «сверхчеловеческой» игры, кончившейся с Барри Салливеном (и с Шаляпиным — в опере).

Так, в апреле 1869 года он отправился в «Лицеум» на «Макбета»: «Недурно, совсем недурно играл мистер Ирвинг. У меня замечаний нет. Мы с ним, наверно, единственные люди в Англии, кто умеет различить гласную от дифтонга. Но какая леди Макбет — мисс Терри?! Да я бы спокойно доверил ей свою жизнь. Как упоительно звучит в ее устах: «Кричит сова, предвестница несчастья, кому-то вечный сон суля»[69]