[81] перед друзьями, их женами и детьми. Его посещают призраки, терзают угрозами адские силы. Зреет заговор, поднимается мятеж, растет всеобщая ненависть. И жить ему в тягость, и растет жалость к самому себе. Что жизнь? Гадость, глупость. «Дотлевай, огарок!» — говорит он, и в его положении трудно сказать что-нибудь другое, Эту кратковременную вспышку Макбета Шоу спокойнейшим образом относит к заветным мыслям Шекспира о жизни. «Я хочу умереть выжатым, как лимон, — писал Шоу. — Работа красит жизнь. Я радуюсь жизни, что она — есть. Не «огарок» она для меня, но искрящийся факел, переданный мне на мгновение. Так пусть же он разгорается ярче, прежде чем придется отдать его другим поколениям».
Чем возразить на этот жаркий поток риторики? Если бы «искрящийся факел» больше подходил к определению жизни, как ее понимает Макбет, или, вернее, ярче, чем «огарок», выражал бы смятение коварного диктатора — что же, Шекспир, конечно, взял бы «факел».
Шоу часто грешил этой ошибкой: осуждал Шекспира, поймав на слове его героев. Однажды он ухитрился это сделать, когда отводил обвинение в том, что в его собственной пьесе герои высказывают мысли автора «Некоторые критики воображают, будто я противоречу самому себе, когда мои герои противоречат друг другу, — жаловался он репортеру. — До чего наивные люди! Выходит, все персонажи «Другого острова Джона Булля» — только рупоры Шоу, и разница между ними, изволите видеть, — лишь капризы моей натуры, плоды моей неискренности и легкомыслия?!»
Обдав презрением болванов-критиков, он заявляет «Дать внятную картину жизни — вот задача драматург га. Шекспир впал в грубейшую ошибку, призывая держать зеркало перед природой. Он и был простым наблюдателем, а не мыслителем».
«Держать зеркало перед природой» рекомендовал, между прочим, Гамлет, а не духовный его творец. Получается так: против Шекспира можно тянуть в свидетели его героев, а героев Шоу — не троньте!
Представление о том, что Шекспир высказывается устами своих персонажей, и отказ признать это за персонажами своих пьес убеждают, что Шоу не умел понять драматурга, чьи произведения дают объективную картину действительности. Главным недостатком Шоу-драматурга была его неспособность живописать характер, не симпатичный ему самому, так что на всех его персонажах лежит четкий знак общего родства. А главным недостатком Шоу в личной жизни было его неумение понять людей, с которыми он был не согласен.
Он обвинял Шекспира, что тот не писал, как Беньяи, изображал жизнь в истинном свете, а не какой ему хотелось бы ее видеть.
Для Беньяна, считал Шоу, мир был пострашнее, чем для Шекспира, «но он видел в нем некий путь, в конце которого человек не только увидит Небесный Город, но и сможет оглянуться на пройденную жизнь и сказать: «Великого труда стоило мне сюда добраться, но сейчас я не жалею о тяготах пути. Свой меч я передаю заступившему после меня пилигриму, а смелость и искусство — кому они будут по плечу». На такие слова сердце отзывается колокольным звоном. А теперь сравните: «Дотлевай, огарок!», «Дальнейшее — молчанье»[82].
Вам не велят жить, не велят быть сильным, твердым духом. Утренняя свежесть, вечная юность — забудьте про все это и внемлите ужасам белой горячки».
Здесь все поставлено с ног на голову. Автору «Короля Лира» мир представлялся не менее страшным, чем автору «Пути паломника». И сердце не вторит колокольным звоном в тон беиьяновскому Отважному — разве только барабанит, чтобы заглушить высокопарные восторги хвастливого святоши. Макбет ослеплен яростью, Гамлет умирает, Просперо решает оставить мир и повести созерцательную жизнь — во всех этих случаях Шекспир вовсе не высказывается о жизни, силе, твердости духа, об утренней свежести и вечной юности. В последних словах трех шекспировских персонажей пока что один Шоу усмотрел бред белой горячки. Нет ни малейшего основания узнавать позицию Шекспира ни в этих словах, ни в последней реплике, скажем, Фальстафа или какого-нибудь еще героя. Со своей стороны, я поберегусь сказать такую глупость, что, мол, Беньян — хвастливый святоша потому только, что его мистер Отважный очень высокого мнения о себе (чего другого ждать от человека с таким именем?). Между прочим, когда Шекспиру нужна была героическая интонация, он прибегал не к морализаторскому пустословию и благочестивой болтовне в духе Беньяна. В уста «среднего человека» он вкладывает простые слова, которые учат простых смертных, что им нужно делать — и ради чего.
«Человек
Не властен в часе своего ухода
И сроке своего прихода в мир.
Но надо лишь всегда быть наготове»[84].
За исключением одного Ибсена, чей гений он превозносил по любому поводу, Шоу не очень высоко ставил современных драматургов. Он похваливал Гекрк Артура Джонса: во-первых, они были приятели, а во-вторых — Джонс усердно поругивал мораль. С Артуром Пинеро Шоу обращался круто — в пьесах Пинеро он не видел тех достоинств, за которые их так любили другие критики. Правда, Шоу не отказать в осторожности: он предупреждал, что яростно бьется со школой Пинеро и что его «критика, надеюсь, грешит лишь вполне понятной крайней придирчивостью».
И вот результат: директор Придворного театра не почтил «Субботнее обозрение» приглашением на премьеру «Трелони из Уэльса» Пинеро. Шоу поведал читателям, как было дело: «Когда с журналом сыграют вот такую штуку, остается только бежать к телефону и выклянчивать билетик в театральной кассе… На эту смиренную просьбу телефон пренебрежительно отвечал, что «премьера вполне обойдется без враждебной критики». Ясно, мое любопытство разгорелось до невозможности: выходит, телефон Придворного театра, зная о комедии мистера Пинеро решительно все, был о ней столь низкого мнения, что даже не сомневался, какой уничижительный разнос я ей устрою. Не мешкая, беру билет на четвертое представление… и теперь я могу заверить телефон, что совсем напрасно он так боялся. Прошу извинения, ничего-то он не понял: ведь комедия хорошая».
Драматурги — народ обидчивый, и высказывания Шоу доставляли им мало радости, даже если он открыто признавался: «Я стараюсь не быть равнодушным». Обидчивостью отличались также актеры и актрисы. Их коробило замечание Шоу, что их-де поведение на сцене позволяет «завсегдатаям лож смотреть сквозь пальцы на их профессию и открыть этим людям двери своих особняков». Не вызывало удовольствия у артистов и то, как расписывал Шоу их внешность в пьесах на современные сюжеты: «живая реклама портняжного искусства подает сентиментальные реплики произведению модистки. Попутно рекламируются достижения обойщика и маляра».
Артисты равно боялись как порицания, так и поощрения Шоу. Одной американской актрисе он предложил интервью, дабы поддержать ее дерзания в ролях Ибсена. Актриса пообещала застрелить его, если он напишет о ней хоть слово.
Актеры находили себе только одно утешение — отказывать Шоу в праве называться джентльменом, каковое осуждение он целиком и полностью одобрял: «Я никогда не мог представить, как согласовать с манерами джентльмена обязанности критика, который при всем народе награждает обидными словами самых чувствительных наших собратьев».
В рецензии на пантомиму, показанную в «Друри-лейн», он (в который раз) обрушился на популярный христианский праздник: «Прискорбно, но под этой рубрикой придется вспомнить Рождество. Тема непристойная: дикость, обжорство, пьянство, распутство. Во всем разврат, вымогательство, ложь, грязь, богохульство и повреждение моральных основ. Строптивому и возмущенному народу Рождество навязывают лавочники и пресса: предоставленное самому себе, оно бы завяло и перекоробилось в жарком пламени всеобщей ненависти, и столбом из жирных колбас стал бы всякий, обернувшийся посмотреть на него. И хотя на этот год с Рождеством покончено и я могу передвигаться, не разгребая завалы дохлого мяса, пантомима потянула меня вспять, и душа моя полна ненависти».
Свою заметку он объявил бесплатной рекламой, «рождественским подарком, который газета подносит директору театра за то, что тот целый год дает работу ее отделу рекламы». Директор «Друри-лейна» прекрасно обошелся бы без этого подарка. Наверно, он немало радовался, когда взгляды Джи-Би-Эс получили соответствующее общественное признание: «С сожалением констатирую, что завсегдатаи галерки в «Принцессе», пользуясь дешевизной мест (половина обычной в Вест-Энде расценки), употребляют разницу (на закупку сосисок, дабы швырять ими в критиков. Попавшего в меня джентльмена (или леди?) убедительно прошу впредь метать в меня капустой. Я же вегетарианец — какой мне прок в сосисках?!»
Но куда серьезнее должны были тревожить респектабельных читателей «Субботнего обозрения» его частые ссылки на мистера Оскара Уайльда, который в ту пору томился в Редингской тюрьме, а имя его было изгнано со страниц газет и не произносилось в обществе. Что ни говорите, это было смело, и уважения заслуживает не только критик, но и редактор, если, разумеется, последний читал материалы своей газеты и сознавал неосторожность Шоу.
Если не считать пьес Шоу, единственная пьеса, написанная в XIX веке и продержавшаяся до наших дней, принадлежит Уайльду. Поэтому небезынтересны все высказывания Шоу об Уайльде, тем более что оба они ирландцы и друг друга недолюбливали. Уайльд отзывался о Шоу так: «Прекрасный человек. У него нет врагов. Нет и друзей». А Шоу сказал об Уайльде: «Он мне земляк, притом самый яркий образец ненавистного мне земляка — то есть, дублинский сноб. Англичане сходят с ума от его ирландского обаяния, а для меня оно — пустой звук. В общем надо признаться, незаслуженного уважения я ему не оказывал. Впервые он пробудил во мне дружеские чувства в связи с чикагскими анархистами и сделал это довольно неожиданно… Была составлена петиция о смягчении участи этих несчастных, и я собирал подписи некоторых лондонских литераторов, прослывших ярыми бунтарями и скептиками. Заполучил же я только подпись Оскара. С его стороны это был совершенно бескорыстный поступок, и я до конца сохранил к Уайльду огромное уважение».