{164}. Вся трансгрессивная «сага» де Сада оказывается скрупулезным портретированием того просвещенного разума, который в самóм себе обнаруживает только волю к власти, только жестокость порабощенной природы, – о чем еще скажет Ницше, и тогда уже от этого нельзя будет просто отмахнуться. Бунт против разума и призыв к эмансипации природного (телесного), свойственный хипстерской карнавальной трансгрессии, осуществляется, таким образом, и во фрейдо-марксистской теории.
У франкфуртцев и у битников был общий враг: технически просвещенная, стандартизированная и отчужденная западная цивилизация, управляемая беспощадным инструментальным разумом. Эту вотчину инструментального разума (термин Хоркхаймера) другой франкфуртец, Герберт Маркузе, позже назовет одномерной цивилизацией, местом обитания одномерного человека. «Одномерный Человек» – бестселлер Маркузе, ставший, вместе с более ранней работой «Эрос и цивилизация», самым весомым и показательным образцом фрейдо-марксистского синтеза в философии ХХ века. Эти книги, написанные и изданные в США, сделали Маркузе суперзвездой среди американской контркультурной молодежи: одна появилась вместе с бит-поколением в 1955 году, вторая – когда бал правили хиппи, в 1964-м. Слава Маркузе была такой, что в пантеоне революционных студентов он стал одним из трех «М»: Маркс, Мао, Маркузе. Это не случайно: бит-поколение, как пьесу, разыгрывало в жизни и творчестве те же идеи, что у Адорно, Хоркхаймера и Маркузе.
«Развитая индустриальная цивилизация – это царство комфортабельной, мирной, умеренной, демократической несвободы, свидетельствующей о техническом прогрессе»{165}. В одномерном мире комфортабельной несвободы живет одномерный человек, как сказали бы битники, square, лишенный фантазии, творчества, выбора. Беда одномерного человека в том, что он со всем согласен: в нем нет негативности, импульса отрицания, однако подлинная свобода без них непредставима. Просвещенный индивид инструментального общества слишком серьезен, чтоб позволять себе детские игры в свободу, однако неполноценным, несовершеннолетним (как когда-то у Канта[16]) оказывается именно он, потому что за него все решили управляющие им «взрослые» из бюрократической технократии.
Одномерный человек счастлив тем, что живет в комфорте и достатке, но это счастье животного, некий овощной триумф высшего отказа от самой возможности отказывать и отказываться, последний забег в обратную сторону от свободы – в рай «утопической» телереальности, где ведущие толкуют твои сновидения, а рекламщики угадывают желания. Всё решено, все готово, и выхода нет. Точнее сказать, выход есть – только в сторону, противоположную чаяньям одномерного человека.
Критическая, социальная и художественная рефлексия, творчество и игра – вот синтетическая панацея, предложенная Маркузе всем жаждущим перемен, и можно представить, с каким энтузиазмом его революционно-теоретический призыв был встречен изголодавшейся по отрицанию американской молодежью. Успех Маркузе – в простоте и точности формул: свобода есть право на отрицание, поэтому конформизм победившей стерильной цивилизации порождает рабство и мучительную фрустрацию, преодолеть которые можно лишь через субверсию, карнавал, революцию, воображение и, вероятно, насилие. Переходя на родной для Маркузе фрейдистский жаргон, репрессию Супер-Эго можно преодолеть лишь через высвобождение бессознательного, Оно, в котором как раз и живут игры, фантазии и эротическая – вплоть до самой девиантной – раскрепощенность.
Оно, эта поистине хипстерская инстанция психики, не хочет ничего знать, кроме чистого удовольствия, поэтому именно освобожденное удовольствие оказывается по-настоящему революционным. Однако подлинное и творческое Оно нужно еще отделить от репрессированных и поверхностных слоев психики, о чем до Маркузе писал берроузовский любимец Вильгельм Райх. Как пишет современный антрополог Ольга Христофорова, «человека современной эпохи В. Райх представляет как „существо с трехслойной культурой“. На поверхности это существо носит искусственную маску самообладания, принудительной, неискренней вежливости и общительности. Под этой маской скрывается второй слой – фрейдовское „подсознательное“, в котором сдерживаются садизм, жадность, сладострастие, зависть и извращения всякого рода. Этот второй слой является искусственным продуктом культуры, которая отрицает сексуальность (в большинстве случаев этот слой сознательно ощущается только как внутренняя пустота и тоска). За ним, в глубине, живут и проявляются естественная общительность и сексуальность, стихийная радость труда, способность любить. Этот третий и последний слой, представляющий собой биологическое ядро структуры человеческого характера, не осознается и вызывает страх. Само его существование противоречит авторитарному воспитанию и господству»{166}. Революция сродни археологии: проникая все глубже, слой за слоем, к биологическому ядру нерепрессированного характера, человек становится самим собой – богоподобным созданием, проживающим жизнь в игре и празднике, в счастье и карнавале (а вовсе не в агрессии насилия и преступления, как писал Норман Мейлер).
В «Эросе и Цивилизации», вышедшем в тот же год, когда Гинзберг читал свой «Вопль» в Галерее Шесть в Сан-Франциско, Маркузе называет эту революционную атаку Оно на Сверх-Я Великим Отказом{167}. Вбирая в себя социальный, сексуальный, художественный и другие виды бунта, призыв к Великому Отказу так и остался самой удачной понятийной конструкцией, через которую проясняется теоретический базис бит-поколения и контркультуры 1950–1970-х в целом (а может, и контркультуры вообще).
Практика. Подтверждая и Мейлера, и Бодрийяра с Делёзом, и Райха с Маркузе, и Адорно с Хоркхаймером, битники создали незабываемые, ни на что не похожие тексты, которые – даже если остановиться всего на трех текстах условного бит-канона – сами по себе могли бы оформиться в целостный литературный жанр.
Я видел как лучшие умы моего поколения пали жертвой безумия, как расхристанные и нагие они брели на заре по негритянским кварталам в поисках бешеной вмазки,
ангелоголовые хипстеры, горящие жаждой древней божественной связи с искрящей звездами динамо-машиной скрытой в механике ночи,
как нищие, оборванные, обдолбанные, с пустыми глазами сидели и курили в сверхъестественном мраке на квартирах без отопленья и парили над крышами городов погрузившись в созерцание джаза,
как в окрестностях Эл обнажали мозги перед небом и видели ангелов Магомета и, прозрев, гуляли, пьяно шатаясь, по крышам жилых строений…{168}
Уже в самом начале гинзберговского «Вопля», этого манифеста бит-поколения, заявлены затронутые выше темы: американский город с его ночным безумием, негритянским джазом и хипстерами, жаждущими нового и экстремального опыта, всенепременно в алкогольном или наркотическом опьянении, – переплетенные, но фрагментарные, далее развивающиеся в темы юности, безумия и, конечно же, секса:
как шли коридорами университетов с нездешним сияньем в глазах, бредя Арканзасом и трагедией в духе Блейка среди студентов, вернувшихся с фронта,
как их изгоняли из институтов за шизу и расклейку непристойных стихотворений на окнах собственных черепушек,
как ютились в неухоженных комнатах в одном исподнем, сжигая деньги в мусорных ведрах и вслушиваясь в Ужас за каждой стеною,
как их вязали, поросших лобковой шерстью, с поясами, набитыми марихуаной, купленной в Ларедо для дружков из Нью-Йорка,
как жрали пламя в дешевых ночлежках или хлестали скипидар в Парадайз-аллее, смерть, или чистилище для нагих торсов ночь за ночью при помощи снов, наркоты, кошмаров наяву, алкоголя, хуя ибесконечных яиц, несравненные слепцы;
‹…›
…не повинные в никаких преступлениях, кроме пьянства и воинствующей педерастии [wild cooking pederasty],
как выли, упав на колени в подземке и как их стаскивали с крыш, размахивающих гениталиями и манускриптами,
как давали в жопу праведным мотоциклистам и визжали от радости, как сосали и давали сосать серафимам в человеческом облике, матросам, познавая нежность Атлантики и Карибского моря,
как вставляли и утром и вечером в розариях и на лужайках общественных парков и на кладбищах даря свое семя бесплатно всем кто встретился на пути…{169}
Бурлящая и искрящая хипстерская молодость мира 1950-х отчетливо провляется в параллельных – богемных и контркультурных – мотивах трансгрессии и девиации, бунта, отчаянья и нарушения нормы, за которым, скорее всего, последует трагическая расплата. Тональность, так удачно выбранная Гинзбергом, совмещает ярость освобождения и печаль неудачи, будто бы вся жизнь юного хипстера – это жизнь мотылька, вспорхнувшего к свету, который его моментально сжигает{170}.
Впрочем, Гинзберг далек от того, чтобы обвинять в этом самих хипстеров – эту новую жизнь и молодость мира, эту плоть и кровь чистого настоящего, с ужасом обнаруживших себя в многомиллионном городе, электрифицированном, загазованном, громыхающем, – нашедших себя среди иссушенных старческих лиц, изнуренных невыносимой жизнью среди бесконечной войны, у которой нет рационального смысла, но есть множество эмоциональных поводов, на руинах великой культуры, которая уже не стоит всех своих промышленных отходов, на улицах, кричащих от немоты, в домах и квартирах, изъеденных молью конвейерного потребления, в радио– и телеэфире, создавших святое писание лжи и рекламы, нашедших себя изначально униженными и ненужными, использованными до применения, мертвыми, едва родившись, безумными до первого слова, непригодными до того, как они научились ходить. Восстание хипстеров, даже и самый их дикий насильственный бунт оправдан неискупимой несправедливостью мира, в который они были брошены не по своему выбору и не по своей вине.