Берроуз, который взорвался. Бит-поколение, постмодернизм, киберпанк и другие осколки — страница 8 из 50

Нервный и напряженный быт Ли и Аллертона в Мехико представляет борьбу с сонной жарой и невыносимой опустошительной скукой: монотонные перебежки из бара в бар, ночные попойки до поросячьей кондиции, редкие уединения в спальне, еще более редкие игры в культурный досуг (например, поход на «Орфея» Жана Кокто с его любовником Жаном Маре в роли Орфея), но, главное, бесперебойные и все более изощренные рутины. «Ими, – пишет Берроуз в письме Гинзбергу, – герой пытается привлечь внимание Аллертона, удержать связь с ним»{90}. Только рутины, захватывающие Ли, своего автора и исполнителя, полностью и без остатка, позволяют ему как-то справляться со всем перечисленным выше – включая и Аллертона, манящего и ужасающего одновременно.

Постепенно Ли превращается в художника, в мастера импровизаций-рутин по случаю и без. «Ли неумолимо вдавливался в мир вымысла. Он уже сделал выбор между своей жизнью и своей работой»{91}, и выбор этот – явно не в пользу жизни. С каждой страницей «Гомосек» демонстрирует все большее вытеснение осточертевшего быта спонтанной художественной литературой, которая рождается у Ли совершенно свободно, экспромтом и при этом становится все лучше и чище. «Ли разводил такие разговорные рутины, которых Аллертон прежде не слыхивал»{92}, однако рожденным в первую очередь для того, чтобы произвести впечатление на Аллертона, рутинам чем дальше, тем меньше нужен какой-либо слушатель: «Рутина внезапно кончилась, и Ли в недоумении огляделся. Бар был практически пуст»{93}.

Инициировав зарождение искусства, Аллертон отходит на задний план, оставляя авансцену все разрастающемуся сочинительству Ли. В итоге след Аллертона, который и так-то походил на мираж из тоскливой мексиканской пыли, теряется, рассеиваясь на бесконечном оранжевом горизонте. Его, возможно, и вовсе не было, как не было и всего прочего, о чем тут рассказано. Рассказ сам по себе окончательно берет верх над своим содержанием. Искусство вытесняет жизнь, подчинив ее своим нуждам.

В итоге мы понимаем, что прочитали не повесть о гомосексуальности или зависимости, а повесть о повести, повесть о том, как, родившись из жизни, искусство проглатывает эту жизнь без остатка. Берроуз неслучайно – и с поражающей откровенностью – говорит во введении, что его тексты обязаны своим появлением единственному событию – убийству Джоан (о которой в «Гомосеке» ни слова, один лишь намек!) и что эта трагическая первосцена не оставила автору «иного выбора, как выписаться на свободу»{94}. Слово «выписаться» выделил сам Берроуз, указав, что спасением от ужаса жизни для него могло стать лишь искусство, письмо.

По всем заветам психоанализа, столь любимого и ненавидимого Берроузом, первичная сцена должна повторяться дальше и дальше, что и случается в «Гомосеке», где художественное письмо – рутина – вновь убивает ужасную жизнь и, что характерно, мучительную любовь в придачу. Если в начале романа Юджин Аллертон – это объект, на котором сошелся весь мир Ли, то в конце он полностью растворяется в письме, не оставляя после себя никакого зримого образа. Не важно, был Аллертон или нет, – важно, что были рутины.

Та же судьба – раствориться в письме – ждет и вроде бы ведущую, титульную гей-тему: на деле ей уготовано стать лишь предлогом для одной из самых забавных рутин Ли.

Здесь любопытно сравнить развитие этой тогда еще щекотливой темы от «Джанки» к «Гомосеку». В первом романе Берроуз вводит гей-тему лишь вскользь и стыдливо; заметно, как чувство вины у него переходит в агрессию: «Во Французском квартале было несколько голубых баров, битком набитых каждый вечер так, что завсегдатаи высыпали на тротуар. Мысль о комнате, полной педиков, внушала мне ужас. Они дергались кругом, как марионетки на невидимых ниточках, источая жуткую энергию, само отрицание всего живущего и непосредственного. Давным-давно живое человеческое бытие улетучилось из этих тел… Но что-то вошло в них, когда первородный жилец удалился. Геи – куклы чревовещателей, они включаются в игру, перенимая чревовещательские повадки. И вот такая кукла сидит в голубом баре, потягивая пиво, и непроизвольная блевотина стекает по его застывшему лицу манекена»{95}.

В «Гомосеке» Берроуз как будто бы подхватывает мотив с этого места: «Это – проклятие. Передается в нашем роду из поколения в поколение. Все Ли всегда были извращенцами. ‹…› Я подумал о раскрашенных, жеманных трансвеститах, которых видел в одном балтиморском ночном клубе. Неужели я и вправду один из этих недочеловеков? ‹…› Благороднее, думал я, умереть человеком, чем продолжать жить сексуальным монстром. И тогда мудрый старый педераст[7] – Бобо, так мы звали его – научил меня, что долг мой – жить и с гордостью нести свое бремя у всех на виду, чтобы низвергнуть Предрассудок, Ненависть и Невежество с помощью Знания, Честности и Любви. Когда бы тебе ни грозило чье-то враждебное присутствие, ты извергаешь плотное облако любви, как каракатица, извергающая чернила… ‹…› Бедный Бобо, его ждал печальный конец. Он ехал в „Испано-Сюизе“ Герцога Ле Вантра, когда его выпадающий геморрой вылетел из машины и намотался на заднее колесо. Его полностью выпотрошило, одна лишь пустая оболочка осталась сидеть на сиденье, обитом кожей жирафа. Даже глаза и мозг отсосало с ужасающим хлюпаньем. Герцог говорит, что унесет это рвотное хлюпанье с собой в мавзолей…»{96}

Начатая в серьезной тональности, развитая с очевидной иронией гей-тема в итоге заканчивается как исполненная абсурда и гротеска рутина про старого трансвестита Бобо с его геморроем. Трагизм растворяется в черном юморе, серьезность тематики высмеивается так, что от первого – мрачного – впечатления не остается и следа. Повторяется смеховой сдвиг от «Джанки» к «Торчковому Рождеству».

Вооружившись этим невероятно действенным приемом карнавального переворачивания, опробовав его на рутинах Ли, Берроуз будет прибегать к нему в самых удачных своих пассажах.

«Письма Яхе». Третьим шагом на этом извилистом пути последовательной художественной самостилизации стали «Письма Яхе», эпистолярный роман (получателем и, ближе к концу, ответчиком писем выступил Аллен Гинзберг) о поисках в джунглях Южной Америки таинственного галлюциногена (яхе – yage, бот. bannisteria caapi, также – аяуаска/айахуаска), предположительно открывающего телепатические способности.

Яхе мелькает этаким макгаффином[8] и в «Гомосеке», когда в конце Ли с Аллертоном отправляются на его безуспешные поиски, и даже в «Джанки», где Ли грезит о чудодейственном зелье, которое положит конец его джанк-мытарствам: «Может, я найду в Яхе то, что искал в джанке, марихуане и кокаине. И может, на Яхе все и кончится?»{97} Однако с яхе все только начиналось.

В «Письмах Яхе» Берроуз уверенно пользуется уже наработанными техниками и мотивами: все начинается с джанка и продолжается спорадическими гомосексуальными сценами, вновь появляется стиль бытовой зарисовки, отыгранной разве что на более экзотическом материале (мрачные южноамериканские города, бездельничающие мальчики-индейцы); есть и рутины, главная из которых – «Рузвельт после инаугурации»{98}.

После инаугурации президент Рузвельт выходит на балкон Белого дома в пурпурной тоге римского императора и оглашает первые назначения: министр финансов – «Майк Пантопон, старый торчок», генеральный прокурор – «персонаж, известный как „Девка“: толкач использованных гондонов и мелкий кидала», министр сельского хозяйства – «Люк Полосатая Зубатка, забулдыга из Пиздвилля, Алабама», и далее в том же духе{99}. Следом все назначенцы должны совокупиться с пурпурножопым бабуином. Выживет только сильнейший – или выносливейший. После церемонии Рузвельт разгоняет Конгресс и Сенат, методы его весьма экстравагантны («у него были подразделения подготовленных идиотов, которые по сигналу врывались внутрь и срали на пол»{100}). В итоге вся власть сконцентрировалась в руках новоявленного диктатора. Берроуз резюмирует: «Рузвельт был охвачен такой ненавистью к роду человеческому, что пожелал разложить его вопреки всеобщему одобрению. Он мог потакать только экстремальностям человеческого поведения. ‹…› „Я заставлю этих хуесосов радоваться изменениям“, – говаривал он, устремив свой взгляд в космос, словно находясь в поисках новых рубежей порочности»{101}.

Перед нами еще более явное карнавальное переворачивание, нежели в случае Дэнни Тачкочиста или старого трансвестита Бобо. Рутины Берроуза комичны, жестоки и субверсивны, им неизменно сопутствует истинно бахтинская нота. Но в «Письмах Яхе», в отличие от «Гомосека», рутина не выходит за рамки простой развлекательной вставки, которой скучающий Берроуз между делом делится с Гинзбергом. Мы понимаем, что дело теперь не в рутинах.

Джанк и гей-тема, рутины и очерки – все вытесняется мотивом одержимости поиском. Яхе и в «Письмах» играет знакомую роль чудо-объекта, которым все желают завладеть и который очень трудно получить. Но теперь, наученные «Гомосеком», мы сразу же можем предположить, что чудо-объект (как ранее джанк или Юджин Аллертон) не имеет для Ли самостоятельной ценности.

Тут и там автор сыплет подсказками, намекающими на то, что дело не в Яхе как таковом. Отчитываясь Гинзбергу об искомом наркотическом опыте, Берроуз прозаично – даже комично – рассказывает про отходы и про то, что «эффект – как будто травы покурил, да еще хер колом поднимается»