Беруны — страница 16 из 37

В избе у Тимофеича целая половина стены была исцарапана метами, отметинами и зарубками. Он рассчитал, что как раз дойдет до угла, когда кончатся круглые потемки и слабый свет забрезжит на острове, с каждым днем усиливаясь и всё дольше задерживаясь на Малом Беруне. И когда солнце в первый раз плеснуло в ложбинку багровым светом, из избы вылез на улицу распухший и разрыхлевший за зиму Федор, а за ним, как суслики из норки, один за другим показались вытянувшийся и похудевший Ванюшка, Степан, закоптелый и черный, и Тимофеич со своими болтающимися со всех сторон хвостами.

Мороз свирепел, но ветра не было, и в ложбинке было тихо, как тихо бывает всегда на зимнем рассвете.

Косые лучи солнца заливали ложбинку, и казалось, что из золотого ковшика беззвучно льется багровое вино и просачивается к самой избе, где неподвижно стояли четыре мохнатых существа, от которых вверх шел пар. Угадать людей в этих вымазанных сажей, дымящихся меховых комьях можно было не сразу.

Дни прибывали, начали спадать холода, и весна стала катиться дружно, под лепетание подснежных ручейков и какой-то топот, временами доносившийся из-за горы.

Но Ванюшке больше не мерещились разбойники, а Тимофеич ждал только часа, когда можно будет снова по обтаявшим камням пробраться к губовине, к тому месту, куда только и могло бы пристать случайное судно.

Скоро края ложбинки совсем обнажились, и изба была окружена теперь широким ржавым кольцом промерзшей земли. В самой ложбинке снег стал темнеть и оседать, и ходить по нему было трудно и опасно. Чиликающие голоса раздавались в небе, и Ванюшка, выйдя как-то утром из избы, нашел прилипшего к наружной двери, насквозь продрогшего, еле живого жучка.

Чиликанье усиливалось; к нему вскоре прибавились свист, клекот, трепыхание крыльев. Станичками проносились морские ласточки; утки-морянки плыли большими стаями высоко над тающими снегами; на обсохшем бревне у порога каменка потряхивала пернатым задком; «фит-фит!.. царр!» вторил стеклянному звону капели белогрудый морской голубок. Из-за горы временами ухало, словно кто-то отдувался там после тяжелой работы.

Ложбинка ещё была набита снегом, когда четыре человека, поминутно проваливаясь, выбрались наконец наверх и пошли по направлению к морю той же дорогой, как и год тому назад. Они шли по тем же покрытым ржавыми лишаями камням, уминали ногами ту же низкорослую ивницу, перезимовавшую под снегом, и вышли на берег моря, усеянный нахохлившимися чайками, которые смирно сидели на яйцах, не обращая вовсе внимания на неожиданно появившихся из-за холма гостей.

В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.

Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.

Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано на доске:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744

Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди, осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед. 

XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО, КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ

– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы. – Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...

Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у избы травинку, похожую на каменный зверобой[31]. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с ним вверх дразнить эхо или играть в «Афоньку и барина».

– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.

Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на ноги отгулов.

– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.

Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.

– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..

Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле самой избы.

– Афо-онька! – кричал Степан.

– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.

– Ты у моих мужиков был?

– Был, сударь!

– Живут хорошо?

– Хорошо-о, сударь!

– А как?

– На сто дворов да пять топоро-о-ов!

Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.

– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки, катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и захворать недолго.

– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы все из неё вытягивает.

– Беда!

– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!

– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.

– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.

– Как он тебя хлопнул, англичанин?

– Да вот в колено прямо и хлопнул.

Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.

– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию[32], так и вовсе замечать перестал.

– А далеко до этой Кафрарии твоей?

– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной ноге. – Не сосчитать мне было верст.

В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская. Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.

– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?

– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не видел, а одни слезы и разбой.

– Ну, это ты не можешь знать.

– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями, на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни есть распознать меня было можно.

Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек. Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое человеческое тело.

– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!

– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.

– Так это они тебя за побегство так переметили?

– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть. Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной гоняются на конях быстрых...

Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только изредка вставляя: «Так, так» – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор продолжал, не останавливаясь:

– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу... Но стали в город посылать за разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: «Что, – говорит, – друг, каково тебе? Бэдли?» – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. «Да, – говорю, – не сладко». А тот: «И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд[33], совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы лучше». Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у нас с ним на первых порах разговор и кончился.

Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а иногда и днями.