Марта очень неохотно соглашалась на это сомнительное свадебное путешествие. Она начинала постигать, что такое «невозможно».
— По крайней мере, позволь мне не ездить.
Слово «нравственно», случайно вылетевшее из моих уст, сделало меня ее духовным наставником. Я пользовался этим, подобно деспоту, упивающемуся новым видом власти. Власть видна лишь тогда, когда ее употребляют неправым образом. Я и ответил, что не вижу никакого преступления в том, чтобы ей не ездить в Бурж. Подыскал для нее убедительные причины: утомительная дорога, скорое выздоровление Жака. Эти причины оправдывали ее если не в глазах Жака, то в глазах ее родных.
Ориентируя Марту в нужном мне направлении, я понемногу лепил ее по своему собственному образу и подобию. И сам себя за это корил, как и за то, что умело разрушаю наше счастье. То, что она походила на меня и это было делом моих рук, меня и восхищало и раздражало. Я усматривал в этом причину нашего союза. Но одновременно и причину будущих бед. И впрямь я заразил ее своей неуверенностью, которая в решительный час помешает ей сделать выбор. Я чувствовал, что она, как и я, с потными от волнения руками, надеется, что море пощадит наш замок из песка в то время, как другие дети строят свои замки чуть дальше.
Случается, духовное сходство отражается на физическом облике. Взгляд, поступь — уже не раз незнакомые люди принимали нас за брата и сестру. Заложенные в нас семена схожести развиваются под действием любви. Жест, интонация рано или поздно выдают самых осторожных любовников.
Можно предположить, что если у сердца имеются свои доводы, не известные разуму, то это потому, что разум менее рассудителен, чем наше сердце. Все мы — Нарциссы, любящие и ненавидящие только свой собственный образ и равнодушные к любому другому. Именно инстинкт схожести ведет нас по жизни, командуя нам «стоп!» перед тем или иным пейзажем, стихотворением, той или иной женщиной. Мы можем любоваться другими пейзажами, стихотворениями, женщинами, не испытывая подобного потрясения. Инстинкт схожести — единственная естественная линия поведения. Однако в человеческом обществе только грубые умы способны вовсе не согрешить против морали, постоянно гонясь за одним и тем же типом красоты. Так, иные мужчины готовы увиваться за каждой блондинкой, не понимая, что часто подлинная схожесть — самая потаенная и глубоко запрятанная.
Вот уже несколько дней Марта была рассеянна, но не грустна. Будь она рассеянной и грустной, я объяснил бы это приближением пятнадцатого июля, когда ей вместе с выздоравливающим Жаком и его семьей придется отправиться на курорт на берегу Ла-Манша. Марта была молчалива, вздрагивала при звуках моего голоса. Она выносила невыносимое: общение с родственниками, унижения, колкие намеки матери, благодушие отца, не отрицавшего наличие у нее любовника, хотя и не верящего в это.
Почему она все это выносила? Было ли это следствием уроков, преподанных мною и убеждавших ее ничему не придавать большого значения, не принимать близко к сердцу всякие мелочи. Она казалась счастливой, но как-то по-особенному, застенчиво счастливой, и мне было неприятно от того, что я не разделяю этого ее счастья. Я, посчитавший по-детски наивным то, что Марта усмотрела в моем молчании доказательство безразличия, теперь сам на основании ее молчания обвинял ее в охлаждении ко мне.
Марта не осмеливалась признаться мне в своей беременности.
Мне хотелось выглядеть обрадованным этой новостью. Но в первую минуту я был изумлен. Мне и в голову не приходило, что я могу стать ответственным за что-либо или кого-либо. Бесило меня и то, что я недостаточно созрел, чтобы считать это в порядке вещей. Марта говорила лишь о своем чувстве скованности. Она дрожала при мысли, что миг признания, долженствующий нас сблизить, нас разъединит. Я так старательно изображал радость, что страхи ее улетучились. Буржуазная мораль глубоко пустила в ней корни, и ребенок означал для нее, что Бог вознамерился увенчать нашу любовь, что он не наказывает нас и мы не совершили ничего предосудительного.
В то время, как Марта видела в своей беременности причину, по которой я не мог ее бросить, я пребывал в унынии. Мне казалось невозможным, несправедливым в нашем возрасте иметь ребенка, который будет нам мешать. Я впервые испугался трудностей материального порядка: ведь от нас отвернутся наши семьи.
Уже любя этого ребенка, именно из любви отвергал я его. Я не хотел быть ответственным за его драматическое существование. Я сам был бы не способен оказаться на его месте.
Инстинкт — наш проводник; проводник, ведущий нас к гибели. Вчера Марта боялась, что ее беременность отдалит нас друг от друга. Сегодня, любя меня как никогда сильно, она думала, что моя любовь растет, подобно ее любви. Я, вчера отвергавший этого ребенка, уже сегодня переносил на него часть своей любви и меньше любил Марту, как когда-то переносил на нее те чувства, которые прежде принадлежали другим.
Теперь, прижавшись губами к ее животу, я целовал не ее, а своего ребенка. Увы! Марта перестала быть моей любовницей, она становилась матерью.
Теперь я вел себя так, как будто мы были не одни. Рядом с нами был свидетель, которому мы должны были давать отчет в своих действиях. Я с трудом прощал ей этот внезапный поворот в нашей жизни, в котором винил одну ее, и в то же время чувствовал, что мне было бы еще труднее извинить ее, солги она мне или промолчи. В иные минуты мне приходило в голову, что Марта не сразу сказала мне о ребенке, чтобы продлить еще немного нашу связь, но что этот ребенок был не моим.
Подобно больному, ворочающемуся в постели и не находящему удобного положения, я не знал, как обрести покой. Я чувствовал, что люблю уже какую-то другую Марту и что мой сын будет счастлив лишь при условии, если отцом будет считать Жака. Конечно, этот выход из положения меня огорчал. Пришлось бы отказаться от Марты. С другой стороны, как ни считал я себя взрослым мужчиной, происходящее было настолько серьезно, что мне было уж не до важничанья, не до того, чтобы считать подобное безумное (про себя я думал: подобное благоразумное) существование возможным.
Однажды Жак вернется. Вернется к нормальной жизни и, как и многие другие солдаты, обманутые женами в силу исключительности обстоятельств, обретет невеселую, покорную подругу, в которой ничто не будет говорить об ее измене. Однако для мужа ее беременность могла быть объяснена только в том случае, если во время его отпуска она уступила ему. Я в своей трусости умолял ее сделать это.
Из всех наших ссор эта была ни самой странной, ни самой ужасной. Я был удивлен тем, как легко Марта согласилась со мной.
Позднее я получил этому объяснение. Она не осмеливалась признаться мне, что в свой последний приезд Жак сломил ее сопротивление, и рассчитывала, сделав вид, что следует моим наставлениям, отказать ему в следующий раз, в Гранвиле, под предлогом недомогания, связанного с ее состоянием. Вся эта громоздкая ложь усложнялась еще и датами, сопоставление которых при родах не могло оставить ни у кого никаких сомнений. «Что ж, — думал я, — у нас есть время. Родители Марты побоятся скандала. Будут вынуждены увезти ее в деревню и сообщить о родах задним числом».
Близился отъезд Марты. Ее отсутствие было мне на руку. Это будет испытанием. Попробую излечиться от нее. Если не удастся, если моя любовь еще слишком зелена, чтобы угаснуть, Марта, я был в этом уверен, останется мне верна.
Двенадцатого июля в семь утра она уехала. Ночь накануне я провел у нее. Направляясь к ней, я обещал себе не смыкать глаз, запастись впрок ласками, чтобы до конца своих дней не испытывать в ней нужды.
Однако не прошло и четверти часа, как я уснул.
Обычно присутствие Марты действовало на меня возбуждающе. Впервые рядом с ней я заснул так же крепко, как если б был один.
Когда я проснулся, она уже была на ногах. Разбудить меня она не решилась. До поезда оставалось полчаса. Я был вне себя: так глупо упустить последние часы! Она плакала от того, что приходилось уезжать. А ведь я хотел употребить оставшиеся нам минуты на что-нибудь более приятное, чем рыдания.
Марта вручила мне ключ, просила заходить к ней, думать о нас и оставлять для нее на столе письма.
Я дал себе слово не провожать ее до Парижа. Но не мог справиться с желанием вновь и вновь целовать ее и, трусливо желая любить ее не так сильно, объяснял это желание отъездом, «последним разом», таким неправдоподобным: ведь я знал, что последний раз будет только тогда, когда этого захочет она.
На Монпарнасском вокзале, где ей предстояло встретиться с родителями Жака, я безудержно целовал ее. И пытался оправдаться тем, что, если нагрянет родня Жака, наступит развязка.
Привыкнув жить в ожидании свиданий с Мартой, я, вернувшись в Ф., попытался думать о чем-нибудь ином. Копал землю в саду, открыл книгу, играл в прятки с сестрами, чего не делал уже лет пять. А вечером, чтобы не вызывать подозрений, отправился гулять. Обычно я легко преодолевал дорогу к Марне. На сей раз я еле тащился, спотыкался о камни, отчего учащалось мое и без того сильное сердцебиение. Вытянувшись в лодке, я впервые призвал смерть. Не способный ни умереть, ни жить, я рассчитывал на милосердие какого-нибудь убийцы. Я жалел, что нельзя умереть с тоски и горя. Мало-помалу голова моя со звуком спускаемой в ванной воды очищалась от всего. Вот еще один, последний, самый затяжной всхлип в дыре, и ванна, то бишь голова, совершенно пуста. Я уснул.
Разбудил меня рассветный июльский холодок. Продрогший, вернулся я домой. Дом был открыт настежь. В прихожей меня с суровым видом встретил отец. Оказывается, моя мать прихворнула: прислугу послали разбудить меня, чтобы я сходил за доктором. Так всем стало известно, что я не ночую дома.
Я выдержал головомойку, восхищаясь инстинктивной деликатностью доброго судьи, который из множества подлежащих осуждению действий выбрал единственно невинное, дабы позволить преступнику оправдаться. Впрочем, я не оправдывался, это было трудно. Пусть отец думает, что я вернулся из Ж. Когда же он запретил мне по вечерам после ужина выходить из дому, я был благодарен ему за то, что он по-прежнему мой сообщник и подсказывает мне, почему я не должен больше слоняться в одиночестве по округе.