Я спрашиваю, а имел ли он вообще дело с наркотиками, или то, что о нем говорят — лишь досужие слухи.
— Единственные наркотики, которые я принимал регулярно, были амфетамины — иначе я не смог бы написать так много, чтобы заработать себе на жизнь. За книгу мне платили довольно мало, и я просто обязан был сделать как можно больше книг. У меня были жена и дети, которые тратили чудовищно много… стоило жене увидеть на улице автомобиль новой марки, который ей приглянулся, как она немедленно шла в магазин и покупала его… Я же по калифорнийским законам обязан был отвечать за ее долги; поэтому я писал как безумный. Насколько я помню, всего за пять лет я выдал шестнадцать романов. Я писал по шестьдесят законченных страниц в день, так что единственный способ, благодаря которому я смог бы написать так много, заключался в приеме амфетаминов, благо они были мне прописаны. Теперь-то я прекратил их принимать, и уже не пишу так много, как делал это раньше.
— Я уже привык к сплетням, будто я напропалую глотаю наркотики. Но фактически я употреблял их всего лишь два раза, причем во второй раз доза была настолько невелика, что это можно даже и не называть наркотиком. А вот в первый раз — это да, это была жуткая смесь героина и чего-то еще, мне ее дал один приятель из Калифорнийского университета. Это была огромная капсула, должно быть, в целый миллиграм, она обошлась мне в пять долларов, и я разделил ее пополам — и все равно, скажу я вам, она отправила меня прямо в ад. Ландшафт вокруг словно бы замерз, кругом валялись огромные валуны, в ушах грохотал тяжелый барабанный бой — будто настал День Гнева, и Бог судил меня за грехи. И продолжалось все это тысячу лет, и состояние мое не становилось сколько-нибудь лучше, а только все хуже и хуже. Мое тело терзала ужасная физическая боль, и все, что я мог говорить, так только соответствующие латинские выражения. И это было самое паршивое, потому что девчонка, с которой я был, вообразила, что я делаю это нарочно, чтобы досадить ей. Я жалобно скулил, как какая-то больная собака, которую на всю ночь выгнали под дождь, пока девушка наконец не сказала: «Ну ты пьянь!» — и не выбежала в отвращении из комнаты.
— Примерно с месяц спустя я получил на вычитку корректуру Трех стигматов Палмера Элдритча [The Three Stigmata of Palmer Eldritch] и, помнится, я подумал тогда: «О, дорогая, я не могу читать это — ощущение слишком уж жуткое». Эту книгу, без сомнения, можно назвать моим классическим «ЛСД-романом», несмотря на то, что все, что я знал об ЛСД, когда писал ее, я вычитал в статье Олдоса Хаксли. И все же — все эти ужасные вещи, которые я описал, казалось, могли прийти в голову лишь под воздействием наркотика.
— Было это в 1964 году. С тех пор я постоянно уговариваю людей не принимать наркотики. Как-то вечером ко мне зашла знакомая девушка, и я решил проверить ее при помощи известного теста с кляксами Роршаха — на любительском уровне, конечно, — и она сказала мне: «Я вижу какое-то злобное существо, которое идет, чтобы убить меня». А я сказал: «Ты совершенная дура, потому что принимаешь наркотики». И тогда она прекратила принимать их, но потом снова принялась за свое и однажды попыталась покончить с собой, попала в больницу и стала хронической психичкой. Я увидел ее снова в 1970 году исковерканное существо, в котором буквально не осталось разума; наркотики полностью разрушили, уничтожили ее.
— Я всегда считал наркотики опасными и потенциально смертоносными, и только интерес к работе человеческого мозга и присущее мне кошачье любопытство постоянно тянули меня к психотропным препаратам. Сыграли свою роль и религиозные установки, которые вдруг прорезались во мне. К тому времени, когда я написал Три стигмата, я уже был новообращенным прихожанином англиканской церкви…
Тут я прерываю его на секунду, чтобы спросить: почему именно англиканской?
На лице у него появляется этакое грубоватое выражение, которое, как я подозреваю, означает, что он то ли собирается вешать мне лапшу на уши, то ли совсем наоборот, то ли просто не знает, что сказать.
— Видите ли, жена мне сказала, что если я не присоединюсь к церкви, то она расквасит мне нос. Она сказала: «Раз уж мы собираемся знаться с судьями, районными прокурорами и другими важными персонами, мы должны быть англиканцами».
Судя по всему, Дик говорит не всерьез, полушутливо; в любом случае, этот анекдот — последняя шутка в настоящем интервью, потому что с этого момента он начинает говорить как на исповеди. Видимо, он собирался сделать это изначально — но прежде должен был увидеть, какую реакцию вызывают его слова во мне относительно незнакомом собеседнике.
— Однажды я прогуливался по улице, — говорит он, и в его голосе на сей раз нет ничего, кроме искренности, — и вдруг поглядел на небо. И там, в небе, я увидел это лицо, смотревшее на меня сверху вниз, гигантское лицо с глазами-щелочками, лицо, которое я описал в Трех стигматах. Было это в 1963 году. И облик этого злобно выглядевшего чудовища был прямо-таки ужасен. Я видел его не совсем ясно, но оно было там, несомненно. Однако узнал его я лишь впоследствии, несколько лет спустя, когда просматривал журнал Life. В этом журнале я обнаружил изображения нескольких французских фортов времен первой мировой войны. Они представляли из себя этакие стальные купола с узкими щелями, через которые солдаты могли наблюдать за действиями германцев. Дело в том, что мой отец — он входил в состав пятой бригады морской пехоты США — участвовал во втором сражении на Марне, и, когда я был мальчишкой, он часто показывал мне свою военную экипировку. Он одевал противогаз, который полностью скрывал его глаза, и рассказывал мне о битве на Марне, и обо всех тех ужасах, через которые он прошел. Он рассказывал мне, маленькому четырехлетнему пацану, о людях, у которых взрывом выпускало кишки наружу, он показывал мне свое ружье и все остальное, и он вспоминал, как они палили до тех пор, пока стволы их винтовок не становились вишнево-красными. Он несколько раз попадал под газовые атаки, и он рассказывал мне о том ужасном страхе, когда угольные фильтры в противогазах, насыщенные до предела, не начинали пропускать газ, заставляя в панике срывать маски с лица. Мой отец был крупный, красивый мужчина, он играл в футбол и в теннис. Я читал о том, что делали в той войне американские морские пехотинцы; эти простые фермерские парни прошли через все то, что так сильно описал Ремарк в своей книге На Западном фронте без перемен через все эти невыразимые ужасы, потребовавшие от них такого же невыразимого героизма. И вот в 1963 году я увидел эту проклятущую фортификацию с Марны, глядевшую на меня сверху вниз. Может быть, мой отец нарисовал ее или сфотографировал — потому этот образ и засел у меня в памяти.
— После того, что я увидел в небе, я действительно начал искать убежища в христианстве. Тот небесный лик был, несомненно, злым божеством, и мне нужна была уверенность, что существует на свете божество более могущественное, но доброе и милосердное. Мой священник сказал мне как-то, что, может быть, мне стоит перейти в лютеранство, раз уж я чувствую так сильно присутствие Сатаны. Однако это воспоминание продолжает мучить меня — как свидетельство того, что бог этого мира — это злой бог. Будда, видя зло, царящее в мире, пришел к выводу, что нет и не было никогда бога-творца — если бы таковой был, все было бы совсем иначе, и уж, во всяком случае, не было бы столько зла и страданий. Я же пришел к выводу, что бог в мире есть, но это злой бог. И я снова и снова формулировал эту проблему — в таких своих книгах, как Лабиринт смерти [Maze of Death] и Убик, Три стигмата и Глаз в небе [Eye in the Sky].
— Во время второй мировой войны я был еще ребенком, и я вспоминаю, как смотрел однажды в кинотеатре военную хронику, и там были кадры, показывающие японского солдата, который попал под струю из американского огнемета; солдат горел заживо, а публика в зале радостно аплодировала и хохотала во все горло; я же сидел, оцепенев от ужаса — и от вида этого парня на экране, и от реакции публики, и, помнится, я еще подумал: «Что-то здесь ужасно не так». Много лет спустя, когда мне было уже за тридцать, и я жил в деревне, мне надо было убить крысу, которая повадилась шастать в детской. Крыс вообще трудно убивать. Для этой цели я поставил ловушку. Ночью крыса попалась в нее, и на следующее утро, когда я проснулся, она услышала мои шаги и начала визжать. Я подцепил ловушку вилами, открыл ее и выпустил крысу попастись: она вывалилась из ловушки, шея у нее было сломана. Я перехватил вилы поудобнее и всадил их в крысу, однако она все еще не умерла. И вот эта самая крыса все, что она хотела, так только бегать и жрать — и вот она была отравлена, заколота, со сломанной шеей — и, тем не менее, она все еще продолжала жить. В этот миг я чуть было с ума не сошел от ужаса. Я выбежал, наполнил водой таз и утопил крысу в тазу. А затем похоронил ее, снял медаль Святого Кристофера, которую я носил, и похоронил ее вместе с крысой. И душа этой крысы с тех пор всегда со мной — как напоминание об условиях жизни всех живых существ в этом мире. Я просто не могу изгнать из себя душу крысы, которая умерла такой ужасной смертью. В моем романе Лейтесь слезы, сказал полицейский [Flow My Tears, The Policeman Said] есть такой эпизод: группа вооруженных полицейских приближается к зданию, где в полном мраке заперся герой романа Джэйсон Тэйвернер. Он слышит, как они приближаются, и начинает скулить от страха — точь-в-точь, как визжала крыса, заслышав мои шаги. Даже тогда, в 1974 году, визг этой несчастной крысы все еще звучал у меня в памяти.
— Теперь же, когда жизнь моя перевалила за середину, после того, как я видел одни лишь неизъяснимые страдания, мне явилось вдруг блаженное видение, умиротворившее живущее во мне ощущение ужаса и трансцендентной власти зла. Все мои душевные муки вытекли из меня, будто по божественному велению — это было вмешательство своеобразного психолого-мистического свойства; подобное я описываю в своей новой книге, Вализ [Valis]. Некая трансцендентная божественная сила, отнюдь не злая, но добрая и милосердная, вошла в меня, чтобы восстановить мой разум, исцелить мое тело и даровать мне чувство, что в мире еще существуют радость и красота и здравый смысл. И, исходя из этого, я создал для себя концепцию, относительно простую, но, возможно, теологически уникальную. Суть ее такова: иррациональность есть изначальный пласт Вселенной, по времени она первая и с онтологической точки зрения является первичной — на любом уровне сущности. Но она постепенно развертывается, преобразуется в рациональность. История Вселенной — это движение от мира иррационального — хаотичного, жестокого, безрассудного и бессмысленного — к миру рациональному — гармоничному, прекрасному, пронизанному огромным количеством связей — точных и аккуратных. Бог-творец, стоявший у начала времен, был, по сути, помешанным — с нашей точки зрения; мы, человеческие существа, всего лишь результат эволюции, начало которому положило это изначальное божество; мы пигмеи — однако стоим на плечах гигантов и поэтому видим дальше, чем видят они. Мы, человеческие существа, были сотворены, но, тем не менее, мы более рациональны, чем творец, который нас породил.