Беседы о литературе: Запад — страница 71 из 91


Я бы хотела спросить о Герцене. Не сыграл ли он отрицательную роль в истории России, призывая к топору и своим изданием «Колокол» приближая трагическую ночь расстрела в 1918 году царской семьи?

Трудно сказать, кто какую службу сослужил, кто сыграл отрицательную, кто – положительную роль. История – это не пьеса. И можно сказать в «Отелло» у Шекспира, кто какую роль играет. Про историю этого не скажешь. Можно сказать, что Герцен обладал, конечно, очень большой личной притягательностью. Это был очень яркий человек, это во-первых. Во-вторых, это был человек, конечно, очень сложный и очень увлекающий тем, чтó он пишет, тем, чтó он говорит, тем, чтó он думает. Это был во многом разрушитель, это был человек с диктаторскими наклонностями, но вместе с тем Герцен сделал огромное дело: он приучил людей на Руси говорить правду, он приучил людей на Руси к тому, что запрещенных тем быть не должно, что обсуждать нужно всё; что нет зон, закрытых для критики, что нет зон, закрытых для прессы, что нет зон, по поводу которых надо просто зажмуривать глаза, затыкать уши и говорить: «Этого нет, потому что я об этом знать ничего не хочу, и вообще, запрещено об этом думать». Вот в этом смысле Герцен сделал очень много. Он показал, что так подходить к действительности ни в коем случае не следует.

Я напоминаю вам, что сегодня мы говорили о творчестве Генриха Гейне и о том, почему этот поэт был антиклерикалом. Мы говорили о том, что Гейне считал абсолютно недопустимым союз между Церковью и государством и использование религии государством и политиками в качестве идеологии. Против превращения веры в идеологию выступал этот удивительный поэт. Превращения веры в идеологию не можем допустить и мы с вами сегодня, потому что вера – это правда нашего сердца, вера – это то, что исходит из сердца и проходит через сердце. Идеология – это нечто, что нам навязывается извне и чему мы совсем не обязаны подчиняться. Стать идеологически послушным приходится человеку только в одном случае: если у него не хватает личной смелости.


Я бы хотел напомнить, с Вашего позволения, симптоматичную фразу Герцена из «Былого и дум». Он там написал примерно следующее: «Отказавшись от абсолютности добра, мы вынуждены были признать абсолютность зла».

Да, спасибо Вам за эту реплику. «Былое и думы» и другие книги Герцена… Он тоже современник Гейне, тоже человек, который жил в эпоху распространения тех же самых идей, когда мир пытался разобраться в том, чтó он есть такое, – в первой половине XIX века. Конечно, Герцен – очень сложный человек, но вместе с тем сказать, что Герцен виноват, я не берусь.

Мы сегодня говорили о Гейне. Мы сегодня говорили о том, до какой степени политика использует религию, превращая ее в идеологию. Мы попытались понять что-то из области творчества и деятельности Александра Ивановича Герцена. Но я говорить о Герцене сегодня не собирался. Думаю, что впредь нам стоит хотя бы две или три беседы посвятить Генриху Гейне, его личности, его поэзии, его взгляду на мир, тому действительно очень цельному взгляду на мир человека, вышедшего из недр немецкой мистики, из недр немецкого Средневековья, связанного какими-то многочисленными узами и нитями и с блаженной Хильдегардой Бингенской, и с Яковом Бёме, и с другими мыслителями и подвижниками немецкого Средневековья. Мы вернемся еще к этой теме. Она не закрыта.

Чарльз Диккенс: Путешествие в Рим2 февраля 2000 года

«Тридцатого января около четырех часов пополудни в слякотный, пасмурный день мы въехали в Вечный Город через Porta del Popolo и сразу наткнулись на хвост карнавала. Тогда, впрочем, мы еще не знали, что это лишь жалкий кончик процессии масок, медленно круживших по площади в ожидании, когда удастся влиться в поток экипажей и попасть в самую гущу празднества».

Так начинает свой рассказ о Риме и о путешествии в Вечный Город Чарльз Диккенс. Его «Картины Италии» печатались в газете «Daily News» в то самое время, когда автор еще путешествовал по Апеннинскому полуострову. Это было в 1846 году. «Картины Италии» были очень быстро переведены на французский язык, но – как это ни поразительно – в том же 1846 году они впервые появились и по-русски в журнале «Отечественные записки». Первый фрагмент «Картин Италии» был переведен на русский язык с французского, все остальные – непосредственно с английского оригинала. И мне кажется, что это очень важно помнить: русский читатель в XIX веке узнавал о каких-то новых литературных произведениях, которые появлялись в Англии, или во Франции, или даже в других европейских странах, не через пять, не через шесть, не через двадцать лет (а иной раз и того больше), а в том же году.

Итак, Диккенс въезжает в Рим в дни карнавала, то есть перед наступлением Великого поста. Карнавал в Риме, как известно, описывает Гофман в своей «Принцессе Брамбилле». Карнавал в Риме также описывает Гоголь в своем прозаическом отрывке «Рим». Карнавал в Риме описывает и Диккенс. «Несколько раньше мы пересекли Тибр по Ponte Molle. Тибр был желтый, как ему и полагалось, и стремительно несся между размытыми, топкими берегами, предвещая всеобщее запустение и развалины. Маскарадные костюмы в хвосте карнавала поколебали, однако, наши первые впечатления. Здесь не было величественных развалин, не было торжественных следов древности – всё это в другом конце города. Здесь были длинные улицы с банальными лавками и домами, какие можно найти в любом европейском городе, были хлопотливо сновавшие люди, экипажи, ничем не примечательные прохожие и множество болтливых иностранцев».

А вообще, иностранец, попадая в Рим, для начала бывает, скорее, разочарован. Николай Васильевич Гоголь описал Рим глазами русского за семь лет до Чарльза Диккенса. Этот фрагмент из неоконченной, вернее даже, ненаписанной повести Гоголя «Рим» появился в печати в начале сороковых годов, а работал над ним Гоголь в 1839-м. Иностранец, пишет Гоголь, «сначала бывает поражен мелочной, неблестящей его наружностью, испятнанными, темными домами и с недоумением вопрошает, попадая из переулка в переулок: где же огромный древний Рим? – и потом уже узнает его, когда мало-помалу из тесных переулков начинает выдвигаться древний Рим, где темной аркой, где мраморным карнизом, вделанным в стену, где порфировой потемневшей колонной, где фронтоном посреди вонючего рыбного рынка, где целым портиком перед нестаринной церковью, и наконец далеко, там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей, алоэ и открытых равнин необъятным Колизеем, триумфальными арками, останками необозримых цезарских дворцов, императорскими банями, храмами, гробницами, разнесенными по полям; и уже не видит иноземец нынешних тесных его улиц и переулков, весь объятый древним миром…»

Так писал в 1839 году Николай Васильевич Гоголь. И надо сказать, хотя с тех времен прошло уже более ста шестидесяти лет, однако во многом картина осталась той же самой. Попадая на улицу Рима, сначала не узнаёшь в нем древнего города и, проходя из переулка в переулок, не можешь найти никаких следов древнего Рима. И вдруг он начинает, как говорит удивительно емко Николай Васильевич Гоголь, «выдвигаться из тесных переулков: где – темной аркой, где – мраморным карнизом». В самом деле, вы можете встретить капитель колонны, которая «выдвигается» из вполне современного дома. Разумеется, этот вполне современный дом построен не сегодня и не сорок лет назад – он построен двести, а может быть, триста, а может быть, четыреста лет тому назад, – но, тем не менее, это вполне современный дом. Однако из него «выдвигается» или фрагмент арки, или капитель колонны, или мраморный карниз, или, действительно, посреди вонючего рыбного рынка вы обнаруживаете античный фронтон. Дальше, продолжает Гоголь, древний город выдвигается «целым портиком перед нестаринной церковью» – такого в Риме тоже встретишь немало, когда сравнительно современное церковное здание соединяется с древним античным портиком или когда раннесредневековый храм содержит в себе античные колонны, причем колонны не из одного какого-то древнего сооружения, а собранные отовсюду, разные и по высоте, и по материалу, и по своему архитектурному оформлению, и т. д.

«Наконец, далеко, – говорит дальше Гоголь, – там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей <…> необъятным Колизеем». Там, где блуждающий по Риму иностранец, глядя либо с вершины холма, либо с соседней улицы, вдруг обнаруживает Колизей, или римский Colosseum, действительно необъятный, – он, иностранный турист, студент или ученый, приехавший сюда в двухдневную командировку, бывает поражен именно необъятностью, огромностью этого колоссального здания, которое вырастает из земли, как сказал кто-то из туристов – по-моему, это был Сальватор Дали, – подобно черепу стоглазого Аргуса. Может быть, вы помните из мифологии о том, что Ио, в которую был влюблен Зевс, стерег по поручению Геры огромный стоглазый великан по имени Аргус. Так вот, его череп имеет в виду Дали, когда говорит о том, что подобно этому черепу воздымается Колизей из земли. Это уже не здание, это действительно череп здания, и, несмотря на это, он производит огромнейшее впечатление.

«Мы сказали кучеру: “Везите нас в Колизей!” – пишет Чарльз Диккенс. – Примерно через четверть часа он остановил лошадей у ворот, и мы вошли. То, что я сейчас скажу, – не вымысел, но бесхитростная, трезвая, голая правда: Колизей и поныне так внушителен и неповторимо своеобразен, что всякий, входя туда, может, если захочет, увидеть на мгновение это исполинское здание таким, каким оно было, когда тысячи разгоряченных лиц были обращены к арене, а там среди вихрей пыли лилась потоками кровь и шла такая яростная борьба, описать которую бессилен язык человеческий».

В Колизее устраивались бои, морские сражения, сражения с животными. Это с трибун Колизея кричали римляне свое знаменитое christianos ad leones! – «христиан ко львам!». Поэтому Колизей – это не только памятник древней культуры, это место мученичества первых христианских святых, тех, чьи имена мы носим и чью память совершаем ежедневно. «А там среди вихрей пыли лилась потоками кровь, – говорит Диккенс, – и шла такая яростная борьба, описать которую бессилен язык человеческий. Но уже в следующий миг пустынность и мрачное величие этих развалин рождают в посетителе тихую грусть; и, быть может, никогда больше не будет он так взволнован и потрясен никаким другим зрелищем, не связанным непосредственно с его личными чувствами и переживаниями. Видеть, – говорит дальше Диккенс, – как Колизей понемногу превращается в прах, – его высота ежегодно уменьшается на один дюйм, – видеть его стены и своды, обвитые зеленью, коридоры, открытые лучам солнца, высокую траву, растущую на его портиках, юные деревца, поднявшиеся на разрушенных парапетах – случайно выросшие из случайных семян, оброненных птицами, гнездящимися в трещинах и расщелинах, – и уже плодоносные; видеть его боевое ристалище, засыпанное землей, и мирный крест, водруженный в центре; взбираться на верхние ярусы и смотреть оттуда на бесчисленные развалины