, то ее более увлекает исправление других — заблудших — душ и их наставление.
Для того чтобы представить себе облик той Анны Евдокимовны Лабзиной, глазами которой читателю предлагается глядеть на историю ее жизни, имеет смысл обратиться к мемуарам ее воспитанницы. Мемуары проникнуты восторженным отношением к Лабзиной, в них господствует не осуждение, а преклонение. И именно в них мы находим показания о суровости воспитательницы, которая требовала, чтобы провинившиеся племянницы целую ночь выстаивали на коленях у входа в ее комнату в ожидании прощения. Но и тут прощения не давалось, и они уходили в слезах, проникнутые сознанием своей греховности. «Три раза в год она меня целовала, — пишет мемуаристка, — а именно: после причащения моего Святых Тайн, в день Светлаго Воскресения и в день моих именин, а в прочее время подавала мне руку, после чего имела привычку отряхивать оную, как будто замаралась от губ моих» (с. XIX). Воспоминания Анны Лабзиной резко делятся на две части. Первая из них посвящена детству и годам, предшествующим раннему замужеству. Принятая мемуаристкой житийная схема с большим трудом накладывается на биографическую реальность. В результате образ матери у Лабзиной отчетливо двоится. С одной стороны, это трафаретный житийный стереотип: мать святой — благочестивая, достойная женщина, проводящая дни свои в благих мыслях и молитвах. Она покровительствует нищим, помогает узникам, которые с рыданием приемлют ее благодеяния. Тут невольно вспоминаются слова Пушкина из «Пиковой дамы» в описании похорон графини: «Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного“». Пушкинская цитата — не карикатура и не издевка. Это бытописательная картина, свидетельствующая о нормальных отношениях агиографии (житийности) и бытовой реальности. Недоразумение возникает лишь тогда, когда понимание языка утрачено и принадлежащий другой культуре читатель начинает воспринимать священный текст как бытовую реальность или превращать бытовую реальность в священный текст. Средневековая традиция не впадала здесь в противоречие, поскольку отчетливо разделяла: пастырь должен осуществлять священное поведение и реализовывать апостольские законы в своей каждодневной практике; простец живет в грехе и, не впадая в гордыню, должен смиренно подчиняться правилам этой жизни. Спасение его — в сознании своего греха и в покаянии. Своевольно приписывать себе святое поведение — грех гордости. Анна Евдокимовна Лабзина впадает именно в этот грех. Приписывая себе святость, она одновременно разрешает себе и суд над поведением своего мужа.
Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения.
Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность.
Дальнейшая часть мемуаров строится по уже упомянутой схеме. Роль руководителей, направляющих мемуаристку на праведный путь, выполняют, сменяя друг друга, несколько персонажей. Но по мере того как они занимают это место, их речи и поступки становятся совершенно одинаковыми. Центральный из них — писатель М. Херасков. Литературная сторона деятельности Хераскова, его обширное наследие в стихах и прозе, его место в русской литературе и административные должности — а их было немало — все это остается абсолютно за пределами внимания мемуаристки. Она этого просто не замечает, как не замечала она научной деятельности своего мужа, как не замечала она, что жена Хераскова — известная писательница и что дом Хераскова был активно включен в политическую жизнь эпохи. Вообще, вряд ли будет большой ошибкой сказать, что для историка мемуары Лабзиной одинаково интересны тем, что она замечает и описывает, и тем, чего она не видит и не описывает. Для историка культуры такие пропуски и вызывавшая их «слепота» — факты не менее красноречивые, чем иные подробные описания. Женщину-ребенка (ибо к Хераскову Лабзина попала, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет) Херасков превратил в материал психологического эксперимента в духе XVIII века. Вольтер в своей повести «Простодушный» предложил всей Европе опыт столкновения «естественного человека» и «противоестественного» общества. Идея «естественного человека», освобожденного от предрассудков и следующего только голосу Природы, сделалась подлинным увлечением XVIII века. От екатерининского вельможного педагога Бецкого до многочисленных утопистов разной степени мятежности, от утопий Руссо до гомункулуса[417] масонов и Фауста — вся интеллектуальная Европа бредила идеей совершенного человека. Педагогический эксперимент и общественная утопия органически переплетались друг с другом. У всех этих сюжетов была одна общая черта: подопытное дитя изолировалось от жизни и подвергалось особому, «естественному» воспитанию. Именно такой эксперимент проделал Херасков с юной Лабзиной. Прежде всего — изоляция. И даже если сделать поправку на то, что мемуаристка явно стилизует картину и увеличивает степень педагогической последовательности ее реального воспитания в доме Хераскова, картина получается достаточно красноречивой. Круг ее знакомств, чтения и разговоров строго контролируется. Согласно педагогике Руссо, воспитатели озабочены не увеличением знаний воспитанницы, а как можно более долгим сохранением ее «естественного» незнания. Таков рассказанный Лабзиной эпизод о случайном присутствии ее при литературном разговоре о романах. Херасков был сам автором многочисленных романов, и, конечно, в его доме обсуждались не «опасные» для дам французские романы вроде «Ловеласа»; обсуждался какой-либо, по выражению Пушкина, «нравоучительный и чинный» роман. И тем не менее воспитанницу оберегали от этих опасных разговоров.
Еще перед замужеством ей было дано наставление от «благодетельницы» — относиться к книгам с большой осторожностью: «Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока не просмотрит мать[418] твоя. И когда уж она тебе посоветует, тогда безопасно можешь пользоваться». Тот же порядок продолжался и в доме Хераскова: «… утром заниматься хорошей книгой, которыя мне давали, а не сама выбирала. К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны[419], о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которыя так называются; „но тебе их читать рано и нехорошо“. И они, увидя мою детскую невинность и во всем большое незнание, особливо, что принадлежит к светскому обхождению, начали меня удалять; когда у них бывало много гостей, — и я сиживала у моего благодетеля и отца, хотя мне сначала и грустно было». Херасков искусственно изолировал свою воспитанницу «от опасного мира»: ее «в гости никуды не брали, ни в театры, ни на гулянья». Ее даже не допускали к мужу[420]: «Муж мой тогда никакой власти надо мной не имел, и он был целые дни в Корпусе; так как он заводился вновь, то и дела было много» (с. 47–48). Заметим в скобках, что последняя оговорка проскочила у Лабзиной невольно: обычно она твердо убеждена, что все время вне дома Карамышев проводил, погрязая в разврате.
Молодая Лабзина была поставлена судьбой на пересечении двух взаимно противоположных идей эпохи. Обе они покрываются обычно туманными терминами «сентиментализм» или «предромантизм». Сюда включаются и воспринятые масонами принципы педагогики, которые то противопоставляли педагогике руссоистов, то смешивали с ней. Именно таков был путь, по которому хотел вести свою воспитанницу Херасков. Однако был и противоположный путь: крайне радикальные деятели Просвещения, стоявшие на его левом фланге, выступили во второй половине XVIII века как смелые реформаторы нравственности. Именно здесь они нашли поле сражения двух основных борющихся сил эпохи: «просвещения» и «предрассудка». В литературе этого времени мы встречаем настоящий поток художественных и публицистических произведений, проповедующих свободу чувств, мораль, основанную на стремлении к счастью и наслаждению. Этика, ограничивающая право человека на счастье, объявлялась, с этой точки зрения, нравственным деспотизмом и относилась к числу средневековых предрассудков. Н. Карамзин пишет ряд повестей, дерзко декларирующих безграничность любви. Ограничения, разделяющие взаимную любовь брата и сестры («Остров Борнгольм»), замужней женщины и ее любовника («Сиерра-Морена»), предрассудки «благородства» и богатства, разрушающие любовь («Бедная Лиза»), повторяются потом в многочисленных художественных произведениях. Дело не ограничивается литературой: второй брак А. Радищева, женившегося на сестре своей умершей жены, был открытым вызовом предрассудкам. Перчатка была брошена не самим поступком — р