Беседы об архивах — страница 17 из 41

Это простейшее умозаключение («старое — значит, ненужное»), прочно основанное на невежестве, попадая в определенные сферы деятельности, становится силой разрушительной. В районной библиотеке идет чистка фонда. «Что вы выкидываете?» — «А старые книги!» — «Это в каком же смысле «старые?» — «Ну, которые вышли давно!» Это были книги двадцатых годов нашего века; многие из них были библиографической редкостью.

И уж безусловно «старое-ненужное» — все эти связки старых писем, выцветшие коробки, набитые бумажками — счета не счета, какие-то записки…

Старая генеральша в одном из самых ранних рассказов В. Катаева «Сигары его превосходительства» (1923) роется в ящиках своего туалетного столика, пытаясь найти что-нибудь для продажи, перетирая ту «не имеющую никакой ценности дрянь, которой всегда бывают набиты коробки и ящики женщин ее возраста.

Пачки порыжелых писем, перевязанные лиловыми ленточками и слабо пахнущие хорошими французскими духами, бархатные альбомы институтских стихов, рыжие глянцевые фотографические карточки… Распорядительские бантики, ветхие, истлевшие афишки оперных премьер, напечатанные старинным жирным шоколадным шрифтом…». Здесь с резкостью выражен тот ценностный взгляд на «пачки порыжелых писем», который вполне соответствовал тогдашней общественной атмосфере, порожденной всей совокупностью социальных изменений. Сейчас это явный анахронизм, и все же опыт показывает: никогда нельзя быть уверенным, что после смерти непосредственного владельца писем, имеющих бесспорный исторический интерес, не раздастся звонкое восклицание молодых наследников: «Вот где пыль-то копилась!» И все будет отправлено на свалку. А молодые люди дадут себе слово жить по-новому, не копить эту рухлядь, не разводить пыль.

В жизни общества, как и в жизни отдельного человека, бывают периоды преобладания то одного, то другого типа отношения к «вечной» теме жизни и смерти, молодости и старости. В тридцатые годы смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей. Некрологи тех лет оптимистичны и полны энергичных призывов, обращенных к живым, вполне соответствуя канонам тогдашней средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в романе Л. Леонова «Дорога на океан» воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение.

Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. Подводить итоги уходящей жизни, отдавать близким распоряжения на случай непредвиденных трагических обстоятельств — все это не вышло, разумеется, из обихода вовсе, но оставалось чертой сугубо частной жизни людей, уйдя за пределы сферы общественного внимания. В сознании большинства такого рода распорядительность могла трактоваться не иначе как смешной и подозрительный предрассудок, как пережиток навсегда ушедших времен и обычаев.

В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания. «Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии — говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине решено было устроить старухе соответствующее захоронение»; «На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни умерших людей» — так начинались многие рассказы М. Зощенко тридцатых годов, точно фиксируя характер общественного отношения к предмету, к тому, в каком обличье пристало появляться этой «неуважаемой» теме перед глазами читателя газет и журналов.

Героями литературы тех лет были молодые люди, наслаждающиеся здоровьем, спортом, работой. Не только смерть, но и старость была отодвинута на периферию литературы; ее проблемы не интересовали ни писателей и публицистов, ни нового массового читателя.

Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания.

Старик мог появиться среди литературных персонажей тех лет разве что в гриме («Тимур и его команда» Гайдара, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде безвредного чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задерживавшегося в не принадлежащем ему настоящем. «Вот кому я не завидую — это старухам, — не понижая из деликатности голоса, суверенностью во взаимопонимании читателей-современников возглашал обычный зощенковский герой и рассказчик, полноправный выразитель обыденного сознания. — Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать».

Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением. В расчеты живых смерть, во всяком случае, никоим образом не входила; будто условились считать смерть каждого человека неким казусом и, во всяком случае, его глубоко индивидуальным делом, не касающимся других. В соответствии с этим литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались верой в личное свое земное бессмертие.

Война выдвинула вперед совсем иные заботы; с самого ее начала смерть, быстрым и трагическим образом расширив свои права над человеческим существованием, приобрела их в литературе, где эта тема получила естественные для общественных нужд того времени очертания — смерть ради победы, ради жизни остающихся в живых… В поэзии и прозе тех лет явились герои разных возрастов, равно вовлеченные в схватку жизни и смерти. В конце 40 — начале 50-х годов стала заметна литературная ориентация на героев возраста зрелости, достаточно долгого житейского и профессионального опыта. Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти — сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.

Помирать нам рановато

Есть у нас еще дома дела!

Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни. Печально предсказывающие строки «Мы не от старости умрем — от старых ран умрем» (С. Гудзенко) были редкими в поэзии и прозе тех лет — как и ноты реквиема погибшим, прозвучавшие в стихотворении М. Исаковского, ставшем песней: «Прости меня, моя Прасковья, Что опоздал к тебе домой! Хотел я выпить за здоровье, а вот пришлось за упокой…» Даже герои «Звезды» Э. Казакевича в кинофильме, поставленном по повести через несколько лет, уже не погибали. Смерть от старости — не от ран, мысль о естественном подведении итогов, о расчете со своей жизнью, совершаемом не под влиянием драматических обстоятельств, а в урочный час, — эта тема не успела войти в литературу как полноправный ее материал; за долгие послевоенные годы не восстановилось нужное для потребностей истории отношение к личным бумагам.

В конце пятидесятых годов литература — снова! — резко омолодилась. Героями ее стали люди, только начинающие жизнь и со страстью отыскивающие свое в ней место; поиски эти полемически противополагались опыту прошлых поколений; эта полемика помогала молодым уяснить себе настоящее и определить свое будущее, рисовавшееся бескрайним и прекрасным, как и положено то в юности.

В 1957 году Ю. Казаков описал девяностолетнюю старуху Марфу — едва «ли не первую среди многочисленных своих литературных ровесников и ровесниц (большей частью почему-то именно ровесниц!), число которых особенно увеличилось в самые последние годы. Сначала герои эти помещались где-то с краю главного действия, но вскоре заметно переместились в центр рассказов и повестей. Они изображены были теперь с тем вниманием, которое им давно не выпадало.

Характерно, что многие нынешние авторы заставали своих героев преимущественно в последний их час или накануне его (одна из повестей В. Распутина так и называлась- «Последний срок»), в момент того расчета с земной жизнью, которого так и не успевали совершить литературные герои прежних лет. Но мысли о пределе своей жизни являются не одним старикам они становятся частью идущей еще, полной и деятельной жизни и даже ее условием, вдруг обнаружившим свою необходимость: «…Ну а другие-то, живые-то люди? — вопрошает самого себя герой повести В. Белова. — Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся?

И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут».

По-видимому, такого рода рассуждения и могут продиктовать «правильные» с исторической точки зрения формы житейского поведения. В этом смысле забота о судьбе своего — пусть даже малого — архива должна запять свое место в размышлениях о том, как отзовется наша — долгая ли, краткая ли жизнь за чертою личного существования. Но здесь обыденное мышление, повседневная житейская практика наших современников сильно разошлись даже с тем уровнем обиходной житейской философии и начатков исторического сознания, который уже зафиксирован литературой последних лет.

Сознание многих людей все еще заворожено сложившимся в предвоенные десятилетия отношением к личным своим бумагам. Старая привычка «приводить в порядок свои дела», с младых ногтей укоренявшаяся когда-то в сознании человека, давно, к сожалению, вышла из обихода. Не будем говорить здесь о причинах, которые привели к ее разрушению. Их немало, и любой из читателей сразу перечислил бы некоторые из них. Мы только констатируем факт, печальный для архивиста и в конечном счете для истории нашего общества.

Архивы XVIII и XIX веков показывают, что почиталось за правило не только у старых, но даже у молодых людей быть готовым к этому часу во всякий момент своей жизни; естественным долгом самоуважения было как можно раньше определять свои отношения с близкими и с обществом на случай этого часа. Мы говорим здесь не о завещаниях относительно движимости и недвижимости, актуальность которых для наших сограждансовременников справедливо может быть оспорена и которые, во всяком случае, выходят за границы и темы нашей, и компетенции, но в первую очередь о распоряжениях