Письмо… Здесь не расчлененный ход нашей текущей жизни расчленен собственной нашей мыслью, словом, волей
— Но какие-то эпистолярные правила объяснить, наверное, нужно?
— Пожалуй, что никакие — кроме чисто внешних: сказать, например, что неаккуратный листок может обидеть адресата. И уж во всяком случае невозможными кажутся безапелляционные слова: «Так не пишут».
Под ними-то и подминаются слабые побеги внутренней свободы личности, глохнет потребность адекватного самовыражения в слове, с годами у стольких людей, увы, отмирающая начисто.
Письмо, дневник, мемуарная запись… Здесь нерасчлененный ход нашей текущей жизни расчленен собственной нашей же мыслью, словом, волей. Побуждение написать письмо для нашего современника — это остановка инерции, осознанное волевое движение, когда не тебя несет, а ты выбираешь, ты предпочитаешь поступок — бездействию или привычной заученной ежедневной системе бытовых действий. Это значит, что и на жизнь своего адресата человек взглянул вдруг иными глазами, сумел вычленить в ней отдельное звено, требующее реакции, оценки, жеста солидарности. Писание любого, пусть и сугубо частного письма, есть независимо от намерений пишущего миг исторического сознания, акт исторического поведения. Сам того не ведая, пишущий приобщается к исторической традиции, начало которой теряется в глубине веков, а конец уходит в неизвестное нам будущее. И сам того не ведая, не предполагая, нимало о том не заботясь, он послужит в конце концов отдаленным от него нуждам человечества.
Здесь вспоминается тот рассказ А. Чехова, где герои рассказывает двум женщинам известную новозаветную историю о том, как Петр, ученик Христа, трижды отрекся от него. И одна из них плаче! а студент потом идет и думает в темноте о том, «что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям».
«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух.
Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого.
И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
Не только своею практической деятельностью, но и работою запечатления текущей жизни всякий человек крепит эту цепь, не давая выпасть из нее ни единому звену. Человек, пишущий письмо, запечатлевает некий неповторимый момент бытия — своею личного бытия, своего бытия как части исторической жизни страны и человечества и, наконец, миг истории как таковой, даже вне связи с частной жизнью отдельного человека.
Так, письма, в которых отразились события войны 1812 года, сегодня могут быть интересны историку (в отличие от исторического писателя!) уже помимо личности и судьбы писавшего их человека. И таким же вполне объективным историческим источником послужат в недалеком будущем письма о Великой Отечественной войне.
Эта необходимость запечатления быстротекущего момента истории плохо осознана в повседневной практике нашего современника. С развитием технических средств коммуникаций получился странный разрыв между глубоким пониманием ценности сиюминутного, колеблющегося облика мира в искусстве двадцатого века (живопись, кинематография, художественная фотография) и практикой современного быта, которая запечатлевает быстро меняющуюся действительность гораздо хуже, чем практика прошлого века (при этом искусство того времени как раз дало образцы запечатления устойчивого в мире — того, что как бы претендует на вечность). Казалось бы, современники как раз только и делают, что при первой возможности стремятся запечатлеть текущий момент действительности — для этого служат им магнитофоны, фотоаппараты, киноаппараты, посредством которых по стране снимаются десятки тысяч любительских фильмов. Но всеми этими средствами удается запечатлеть только внешний облик меняющейся действительности — то есть выполнить важную, но далэко не единственную обязанность современника перед историей. Всеми этими средствами люди не запечатлевают (или запечатлевают лишь в очень слабой степени) духовного своего состояния, которое возможно запечатлеть только в слове. Только слово не требует от пишущего на родном языке того дополнительного уменья, без которого технические средства, какими он владеет, не дадут нужного эффекта. Язык наш и сегодня подвластен нам для выражения внутреннего мира более, чем любые достижения техники, потому что он дан нам с детства — и помимо воли и специального умения автора выражает его душу, регистрирует его внутреннюю жизнь, дает картину его личности части духовной жизни народа.
В начале века писателем А. Ремизовым, чьи художественные интересы во многом обращены были к русской старине, осуществлялся необычный замысел показать «Россию в письмах». Он печатал письма разных поколений одного семейного гнезда — людей заурядных. Письма их были заурядны и по содержанию — это тоже входило в замысел. «Написанные во времена мирные, они обнимают мирный круг жизни, — пояснял публикатор, — тут и поздравительные и пригласительные и советы соседского доктора и всякие дела семейные…
И пустые и не пустые, возмутительные и приятные, французские и по-русски писанные — по выговору, надо хранить до последнего обрывышка. Каждый записанный обрывышек от того прошлого нашего и особенно того круга, к которому принадлежали Калечицкие, помещики средней руки, представляет большую ценность, ведь эта середина — серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события и проходили люди, память о которых сохранится в век беззабвенно».
«Государь мой Исай Ивановичъ, здравствуй на множество лет!
Благодарствую теби, друг мой, что писав ко мне о своем здоровю, чего и въпрет о том же прошу… При сем писанию жичливая жена Маря Бровцина… Из Каменца июля 27 1783». Жичливые — усердные — жены писали часто, но писем от того времени — конца XVIII века — уцелело мало, и каждое письмо драгоценно.
А вот и еще одно издание такого же рода и в те же годы вышедшее в издательстве Сабашниковых — «Грибоедовская Москва» М. Гершензона. Составленная на материале семейных писем Римских-Корсаковых, книга эта задумана была самим автором как «опыт исторической иллюстрации к «Горю от ума»… По письмам воссоздал он жизнь московской семьи — как раз в те годы (1818–1823), когда наезжал в Москву Грибоедов, и в том кругу, который он наблюдал. «Войдем же в дом Марьи Ивановны, — приглашал писатель, — …Дом большой, просторный, в два этажа и в два десятка комнат, с залой, умещающей в себе маскарады и балы на сотни персон и благотворительные концерты.
Фасад выходит на Страстную площадь: нынешние москвичи знают здание 7-й мужской гимназии…» (оно простояло до 1967 года). Преждевременные смерти, неудачные попытки сватовства, семейные печали, заботы… Оправдывая свой замысел, автор писал: «Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры.
Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить… личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи…»
В том же издательстве вышла в 1916 году другая книга М. Гершензона, написанная на основе семейной переписки — «Декабрист Кривцов и его братья». Последнее время такого рода книги издаются редко, и это жаль откуда еще можно так почувствовать исторический быт, особый его цвет? Без чувства эпохи знание о ней может остаться голым, схематичным.
Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?
— Но есть все же некая щекотливость в рассуждениях об историческом смысле и значении частной переписки. Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?..
— Меньше всего мы хотели бы внушить своему читателю суетное стремление к увековечению своей личности в письмах к знаменитым людям или некую напряженность в переписке дружеской. Взаимоотношения частного человека с исторической памятью являют собою глубокую проблему.
Когда Л. Толстому прислали корректуру «Анны Карениной», к нему попали и несколько страниц печатавшейся в той же книжке «Русского вестника» драмы Д. Аверкиева «Княжна Ульяна Вяземская». Толстой прочитал эти страницы и с отвращением пересказывал в письме Н. Страхову: «Там какой-то русский князь убил любовницу и в ужасе от своего поступка в первую минуту восклицает: «О, я несчастный! В летописях будет написано, что я убийца!»
Л. Толстой пишет — «Ведь это ужасно!» и называет это «мерзостью». «Мерзость» заключена, по-видимому, не только в безвкусице, но в этической позиции, — и мы менее всего хотели бы быть понятыми в подобном плоском роде. Нет, мы не побуждаем читателя принять напряженную позу человека, охорашивающегося перед зеркалом истории, не в меру озабоченного судом потомства. Мы призываем к иному — к повседневному ощущению себя в некоем историческом потоке, проносящемся сквозь наш сегодняшний день, но в нем не передыхающем. Человек, воспитавший в себе историческое сознание, неминуемо обратится и к переписке, и к другим выражениям этого сознания.
Оно будет влиять на его жизнь опосредствованно — не в тот самый момент, как садится он за письмо, — точно так же, как, совершая добрый поступок, человек чаще всего не примеряет в этот момент к своему поведению правила морали.
Не забудем и то, что вместе с «пользой» для истории (которая, как мы трезво сознаем, далеко не всякого и не сразу может увлечь…) есть и сугубо личный «расчет» в писании писем, где мыслям своим и чувствам мы можем подыскать наиболее законченную форму, не смущаемую множеством тех случайных обстоятельств, которые неизбежно сопутствуют едва ли не всякому разговору. Если не каждый разделит с нами это мнение, то согласимся, во всяком случае, на том, что в письме мы открываем себя иначе, с иных сторон, чем при личном общении. Чем ближе отношения, чем интенсивнее дух