Беседы с Альфредом Шнитке — страница 5 из 57

1981 г. (?)

— Сколько лет ты прожил в Вене после войны?

А.Ш. Два года. Отец в армии был переводчиком, работал в Вене — в газете Qsterreichische Zeitung, которую наши издавали для австрийцев на немецком языке. Там было довольно много вольнонаемных русских с семьями и детьми. И пока была русская школа, мы были там, а в 1948 году школу закрыли, и мы отправились обратно.

— С чего началось твое обучение музыке? Был ли какой-нибудь музыкальный импульс в семье? Из чего, по-твоему, ты “вышел”?

А.Ш. Я не могу найти никакого логического объяснения тому, что происходило. Ни у кого в семье не было ни музыкального воспитания, ни интереса к музыке, и вообще ничего, что указывало бы на то, что мне надо заниматься музыкой. В детстве такой возможности не было. Город Энгельс, около Саратова, где я жил, был маленький. Перед войной я месяца, два или три был в Москве, в гостях у бабушки с дедушкой. Мне было семь лет, и меня отвели поступать в подготовительный класс Гнесинской школы. Я даже не помню, чем этот экзамен кончился, — приняли меня или нет. Считалось, что я останусь у них в Москве и буду учиться в музыкальной школе. Но началась война, и меня сразу отправили обратно в Энгельс. Там я пробыл всю войну. А в 1946 году отец нас вызвал в Вену, мы приехали туда, и там оказалась учительница, у которой я стал брать уроки фортепиано. Мне было двенадцать лет. Учительница жила над нами, этажом выше. Через двадцать девять лет, в 1977 году я нашел ее в Вене. А недавно получил известие о ее смерти…

Но дома инструмента не было, и я бренчал на пианино где удавалось. Уроки не были систематическими, да и методика была вольная. Я занимался от случая к случаю, ходил в офицерский клуб. Заниматься музыкой очень хотелось. В Вене я три раза был в опере и пять раз на концертах. Я помню все. Еще во время войны, в Энгельсе, когда были возвращены конфискованные у всех поначалу радиоприемники, я стал слушать радио и страшно полюбил всякие оперные арии, пытался их петь. Ленского пел идиотским голосом. Почему-то к опере очень тянуло. И когда попал в Вену, первым делом захотелось в оперу. Первыми спектаклями были Паяцы и Сельская честь в Volksoper, а потом — Похищение из сераля в Staatsoper, где в первый раз после большого перерыва выступил Кнаппертсбуш. Позднее слышал там Валькирию, что было страшно скучно и очень долго. Начиналось в 6.30, а заканчивалось в 11 часов. Я сидел близко, в первом ряду, и видел все, что происходило в оркестре. Помню, что иногда там были довольно долгие паузы у меди: тромбонист засыпал, потом вдруг хватал тромбон, играл и вновь надолго засыпал. Запомнилось Заклинание огня и, конечно. Полет валькирий. Все остальное я забыл начисто. Было только ощущение медлительности, тягости и скуки.

Концерты помню лучше. Например, концерт Клемперера, где играли Концерт для арфы Генделя (потом я совершенно перестал им интересоваться) и Седьмую симфонию Брукнера. Вот она мне почему-то понравилась, а никто не верил, что она мне действительно понравилась и что я не выпендриваюсь. Считалось, что эта такая ученая и чудная музыка. Потом был концерт с Девятой симфонией Бетховена под управлением Крипса. Но, как я сейчас понимаю, она была с вагнеровскими ретушами, потому что меня очень пугали в Скерцо валторновые взлеты. И еще отец доставал в редакции билеты (их рассылали, они никому не были нужны) на дневные концерты Общества слепых музыкантов. Они проходили в прекрасном золотом зале Musikverein'a. И почему-то больше всего слепые музыканты играли Шуберта — пели песни, играли в четыре руки, Forellen-квинтет.

Помню, ходил на какой-то концерт, где слушал сонаты Бетховена. И был разочарован тем, что звучание в зале не совпало с привычным звучанием по радио. Мне казалось, что в зале это звучит более плоско, не так объемно.

Еще какие-то очень обрывочные воспоминания о Девятой симфонии Шостаковича. Еще в Энгельсе, до Вены, в 1946 году слышал ее по радио. Тогда отец приехал впервые после окончания войны — значит, его не было дома года три-четыре. Помню, как объявили Девятую симфонию Шостаковича, и отец сказал, что уже слышал Седьмую. Это было очень неожиданное слуховое впечатление чего-то довольно свежего, яркого и неожиданного. А вот в Вене я слушал ОктетСтравинского и совершенно его не понял. И вообще с современной музыкой не было никаких соприкосновений. Но почти всегда это было очень неинтересно. Даже помню первое неприязненное ощущение от музыки Дебюсси.

— Там, в Вене?

А.Ш. Да. Вообще же вкусовая основа, которая сложилась в Вене, была неплохой — гораздо более правильной, чем та, которая сложилась позднее, в результате учебы и того, что мне объясняли. Скажем, я не выносил пафоса — романсного и оперного пафоса, хотя оперу любил — номерную оперу. А вот пафос речитативного характера или пафос, драматических симфоний мне был как-то неприятен. Почему-то после Вены у меня осталась именно шубертовская интонация… И позднее я стал думать, что это и было самым правильным — и не надо было поддаваться во время учебы общему мнению, что, скажем, романсы Чайковского и Рахманинова — хорошие. Нужно было сохранить ощущение, что нельзя так бесстыдно раскрываться эмоционально.

— Но все-таки такая музыка, как Рахманинов, повлияла на тебя?

А.Ш. Конечно. Просто я думаю о том, что вкусовой ориентир, который мне дало в сумме пребывание в Вене, был правильнее, чем тот, который был здесь, в России. Тот ориентир был классический, может быть, чуть романтический, но никак не дальше Шуберта. Я помню, мне было несколько неловко слушать Шопена: казалось, что это что-то искусственное и манерное. Венский ориентир может и не совсем правильный, но наиболее чистый.

— То, что всплывает в твоей музыке в виде квазицитат, относится именно к этой сфере?

А.Ш. Да. Это ностальгия какая-то. Вообще по детству в Вене ностальгия была. Я ведь много лет хотел туда попасть. Конечно, это был бред, потому что наша жизнь в Вене после войны на положении никому не нужных оккупантов была очень неуютной.

Так что никаких видимых оснований для ностальгии не было. И тем не менее после Энгельса, города, состоявшего в основном из заборов и сараев, попасть в Вену — значило для меня понять, что существует история, что она — рядом. В каждом здании что-то было сто, двести, триста лет назад. В Энгельсе я не мог ничего такого ощущать. Произошла полная перестройка. И я не знаю, что было бы со мной, если бы я не попал тогда в Вену, а попал бы в Саратов, а потом в Москву.

Всякий раз, когда я попадаю в Вену, я попадаю в мир, который не пошел вперед. Он внешне воспринял моды, технику и все другие приметы современности, но остался в том кругу, в котором вечно живы и Моцарт, и Шуберт, где осталось вечно живым то непочтительно легкомысленное отношение к этим именам, которое обеспечило, как ни странно, им большую жизненность. Потому, что они не мумифицировались..

Во всех немецких городах меня спрашивают, не из Австрии ли я, потому что в речи есть примесь венского диалекта.

— И какое впечатление произвела на тебя Вена через двадцать девять лет?

А.Ш. Почти то же самое, оказалось, все на том же месте. Восстановлено все, что было разрушено. Изменились витрины. В 1946 году одним из самых ярких впечатлений были железные жалюзи, которые опускались во всех магазинах. Тогда в субботу и воскресенье была тоска смертельная, потому что все окна были закрыты. Все было серое. А сейчас жалюзи нет, стеклянные сверкающие витрины почти повсюду. И машины, огромное количество машин по сравнению с тем временем.

Было очень странно вернуться в Вену почти через тридцать лет и сидеть в том же зале Musikverein'a, но только на сцене в качестве “фальшивого” клавесиниста во время исполнения своего же сочинения — Первого concerto grosso. А потом еще исполнение кантаты о Фаусте в Konzerthaus'e, встреча со старой учительницей. Все это до неприличия рифмуется…Как будто бы я не имел права попасть в Вену до того момента, пока я не смогу вернуться именно в этом качестве. А на промежуточных стадиях не мог, не имел права приезжать.

— Я не знал раньше, что после Вены ты учился на дирижерском факультете училища и даже дирижировал хором.

А.Ш. Да, и это мне очень нравилось. Я поступил в училище имени Октябрьской революции потому, что это была единственная возможность получить какое-то музыкальное образование. После Вены мне было четырнадцать лет, почти пятнадцать, семь классов обычной школы и очень мало музыкальной подготовки.

— Ты тогда еще ничего не писал?

А.Ш. Нет, писать я пытался с самого начала, и тогда тоже уже писал. И покупал все подворачивающиеся мне книги по теории и “Основы оркестровки” Римского-Корсакова, учебники по гармонии и форме, но разобраться одному в этом было трудно. Когда приехали из Вены, меня повели в 1948 году к преподавательнице Гнесинской школы, которая сказала, что у меня рука неправильно поставлена. Я играл то, что мне хотелось играть. А хотелось, допустим, первую прелюдию из первого тома Баха или Ларго из оперы Генделя Ксеркс. Ничего путного я не играл. Может быть, какую-то сонатину Клементи.

Кроме того, мне все подпортил аккордеон. Аккордеон отцу подарили в Вене в качестве премии — играя на этом аккордеоне, я испортил себе левую руку (там — кнопочные басы, а на рояле — клавиши), и до сих пор еще левая рука не догнала правую…

Весь этот год между Веной и училищем я хотел заниматься музыкой, но понимал, что поздно. Хотел сочинять. Первое, что бросился сочинять, — был Концерт для аккордеона с оркестром — идиотская идея, чепуха полная. И весной 1949 года — мы еще за городом жили, в Валентиновке — повезли меня в музыкальную школу в Лосиноостровском, где сказали, что мне надо учиться, но уже поздно и можно только на контрабасе. Предполагалось, что я буду учиться на контрабасе как переросток.