— Много ли контактов у тебя с Валентином Сильвестровым?
А.Ш. К сожалению, последние годы их меньше. Я его все реже вижу. У меня ощущение, что его отношение ко мне — заинтересованное, но критическое. Мое же отношение к нему — в основном восхищенное. Мне меньше нравится ранний, послесерийный Сильвестров. А вот Первый струнный квартет — изумительное сочинение! И симфонии — Четвертая, Пятая — производят сильнейшее впечатление. Я вообще считаю его одним из крупнейших и тончайших композиторов.
— Но ведь эти симфонии — не совсем и симфонии. Можно ли сегодня их воспринимать как симфонии? Мне кажется, что в своей чистоте он находится в некоем замкнутом, закрытом пространстве.
А.Ш. У него симфония повернулась так. Если это и не совсем симфония, то качества музыки это не ухудшает. Но, может быть, в чем-то ты и прав. Действительно, человек может игнорировать то, что он оторван от всего, но вместе с тем это не может бесследно для него проходить. У меня ощущение, что Сильвестров, как и многие, чувствует свою оторванность и против воли с нею борется. Эта оторванность — всегда двоякая вещь. Человек, живущий в каком-то бойком месте, например, в Париже, может все время чувствовать себя нервным оттого, что ему покоя не дают, и он должен реагировать и на то, и на это. Но то, что он там живет, даже против воли взбадривает и не дает в этих условиях заштамповаться или устать. Он должен все время реагировать на всякое новое и должен его отвергать. А человек, который живет в тихом месте и предоставлен сам себе, вроде бы имеет все возможности для развития, но ему не хватает ежедневного камня, который в него кидают. Ему очень нужно, чтобы в него кидали камень!
— Ранние сочинения Сильвестрова — Драма, Трио для флейты, трубы, челесты — были замечательными. Потом наступил период упрощения. Теперь — нечто среднее. Как ты воспринимаешь его музыку сегодня?
А.Ш. Сильвестров нашел выход в такое качество звука, которое не всеми понято, а поэтому и музыка его не всеми понята. Если его Тихие песни исполнять как вообще принято — это невозможно слушать. А когда это исполняется так, как ему нужно, — появляется магия, тихое потрясение или еще что-то, не знаю, как это назвать, — но возникает мир, который уже не кажется стилизацией под Алябьева или разжиженного Чайковского. Такой же мир возникает и в его Струнном квартете.
Постлюдии — для скрипки, виолончели, голоса — очень теряют от хорошего, но обычного исполнения — не нащупывается это новое качество звука! А Сильвестров, видимо, не настолько точно это чувствует, чтобы подсказать.
— Может ли такое качество звука представлять постоянную ценность — или это лишь временное, преходящее качество, воспринимаемое только сегодня?
А.Ш. Сильвестров — один из тех людей, которые подвергают установленный взгляд на звук и манеру интонировать большому сомнению, и я надеюсь, что это может привести к пересмотру. В частности, это больше всего касается пения. Но не только пения. Скажем, интонирование на скрипке или виолончели — меняется. Сейчас невозможно слушать записи скрипачей начала века. Это кажется невыносимо пошлым. Невозможно слушать и многих певцов. Ведь Шаляпина невозможно слушать! Или запись Пятой симфонии Бетховена в исполнении Артура Никиша. Как форте — так ускорение, предельно пошло. Это чудовищно, отвратительно!
— Значит, ты считаешь, что отношение к музыке Сильвестрова будет меняться со временем?
А.Ш. Я думаю, что от усвоения качества его музыки сама оценка, отношение к его музыке будут другими. В этой музыке откроется незримый, словами неопределимый спектр…
4. Первые поездки на Запад. — Исполнения. — Публика. — Фестивали. — Антропософия. — Работа в кино
А.Ш. В 1977 году начались поездки на Запад. Я тогда поехал в качестве анонимного клавесиниста с Гидоном Кремером и Литовским камерным оркестром, в составе этого оркестра, под управлением Саулюса Сондецкиса — и иногда я был в афише, а иногда — нет. Это длилось месяц — я был почти три недели в ФРГ, Австрии и в конце четыре дня в Париже — вот так сразу начался Запад! Получается так — двадцать лет был только Советский Союз, десять лет был “полузапад”, потом уже — настоящий Запад.
— Ну и какие первые ощущения у тебя были от Запада — шок или негативное отношение?
А.Ш. Первая поездка была в детстве — в Вену, в 1946 году, с семьей. Позднее поездки в Польшу и ГДР дали новые импульсы. Особенно поездка в ГДР. У меня было ощущение, что я попадаю в нормальную среду. Всю жизнь меня мучивший комплекс, что меня зовут Альфред Шнитке и что я говорю по-русски, а внешность не оставляет сомнений в моем еврействе (хотя оно и половинное), — все это вместе меня незримо мучило эти годы. В ГДР отпал хотя бы один комплекс — я не выделялся именем и фамилией. А внешне я может быть и продолжал быть евреем, и это еще продолжало меня грызть, но все же я нормальнее вписывался в окружающую среду. У меня начинало возникать ощущение полного освобождения. Первый раз я был больше в Лейпциге, где атмосфера имеет свои плюсы и минусы. И плюсы — несовременность немецкого колорита — я ощутил. Несовременность, правда, имела и отрицательные черты — она была как бы подчеркнуто немецкой.
— Там исполнялась Музыка для камерного оркестра?
А.Ш. Сначала они исполнили Музыку для камерного оркестра, которую я тут же забраковал. А потом они меня пригласили для лекции в каком-то институте. Эта лекция, как теперь мне кажется, была несколько наивной. Я приводил примеры сочинений и официальных (таких, как Щедрин или Свиридов) и неофициальных (таких, как Денисов) композиторов. Но в общем, это все же было другой атмосферой, другим миром. Например, посещение нотного магазина в Лейпциге, он и сейчас там существует. Продавец магазина достал мне ноты со специальной, “закрытой” полки — это были партитуры Луиджи Ноно. И потом: несколько раз, попадая из Москвы в Ленинград, или в Лейпциг, или в Берлин, я из официозного круга попадал в человеческий, вроде бы возвращался в нормальную среду. Хотя эта нормальная человеческая среда, конечно, была только иллюзией. Позже, попав на “настоящий” Запад, я ощутил ограниченность этой нормальной среды и, с другой стороны, ту же официозность, реализовавшую себя и на Западе. Официальность, неприятная нам в нашей форме, точно так же, если не больше, неприятна и в их форме. Она просто иначе проявляется, но тоже существует. Я убедился, что в человеческих отношениях неофициальность существовала и продолжает существовать везде — и в ГДР, и на Западе, и здесь. Но пока я это понял, прошло несколько лет с этими разными “западами”.
— Какие впечатления у тебя остались от твоей первой поездки в Америку, где Бостонский оркестр сыграл Первую симфонию?
А.Ш. Америка оказалась иной, чем фильмы про Америку, книги, американские газеты. Я никогда не видел такого расхождения между привычной реальностью журналистских и кинематографических стереотипов — и реальностью жизни. Я увидел другой мир, который оказался неизмеримо моложе этого мира. И у меня было ощущение, что американцы, с одной стороны, страшно наивны, а с другой — намного более тонкие люди, чем европейцы.
— А в чём?
А.Ш. Им сразу понятна проблематика, которая может мучить европейца всю жизнь. Она им сразу ясна.
— Это заложено в них как генетический код…
А.Ш. Да, и потому все очень быстро решается.
— И это не следствие примитивности мышления?
А.Ш. У меня нет впечатления примитивного мышления. Где-то, слава Богу, существует некультивируемая, нелитературно воспитанная реальность. Меня поразило огромное количество культуры и вообще культурного в Америке. Там есть все что угодно. Все кипит и продолжает жить. Конечно, даже при поверхностном и кратком соприкосновении с этим миром я мог ощущать, что там огромные проблемы. Но у меня отпало ощущение, которое было всегда, что это — обреченный мир.
Я ощутил большое сходство с нами. Странное дело, я увидел в том мире огромное количество отклонений от нормы, неизмеримо превышающее количество отклонений от нормы у нас. Скажем, жульничества и воровства там в десять раз больше. Но тем не менее порядок там почему-то действует, и все выправляется.
Мне кажется, что Америка — это завтрашний мир. Во всяком случае, в нем гораздо больше завтрашнего, чем в нашем.
— Приходила ли мысль жить на Западе?
А.Ш. Мысль эта, конечно, приходила. Я ведь рассказывал тебе о своем тройном национальном сознании, понятом в Польше. Находясь в Польше, я понял, что моя личная национальная проблема решения не имеет и не будет иметь. Где бы я ни был — здесь, в Польше или на Западе — я буду сталкиваться с тем же кругом проблем. Я не мог бы представить себе домом на Западе Францию или Англию — из-за языка. Но если даже ФРГ или Австрия — я буду чувствовать все те же свои недостатки. Причем более остро я их буду чувствовать не в Германии, а в Австрии. Они там заметнее. Сам тип австрийского характера — более обманчиво безобидный, чем открыто жесткий тип у немцев. Открытая немецкая жесткость поначалу пугает, но зато ты сразу понимаешь, что “да” — это “да”, а “нет” — это “нет”. В то время как австриец… — у него такой обольстительный домашний акцент, и все так хорошо и уютно. Ты не сразу сможешь ощутить очень острые когти в этих мягких перчатках. Вроде их и нет — но ты их все время незримо чувствуешь. И тогда ты начинаешь понимать, что это более страшная среда, чем в Германии. Все эти проблемы, которые были у живших в Вене композиторов — и у Моцарта, и у Шуберта, и у Брамса, и у Брукнера, и у Малера, и у нововенской школы, и у Лигети, являющегося австрийским подданным, уж не говоря о Хауэре, — оттого, что Вена, этот город был всей своей средой враждебен композиторам жившим там. И это неуклонно повторяется. И этого нет в Германии.