Наконец старец говорит:
— Нет, хорошо, что вы приехали. Это — Божий Промысл. Оставайтесь здесь и пишите книгу.
Молчание. И вдруг лицо его загорается и делается строгим:
— Вы верите в Бога?
— Да.
— Вы хотите у меня исповедоваться?
— Да.
— Идите сейчас в церковь. Там идет повечерие, через полчаса возвращайтесь ко мне на исповедь. Вы обедали?
Я ела в тот день скоромное.
Прихожу через полчаса. Я была в каком-то безконечном восторге. Я не знала, как сложатся мои отношения со старцем; я видела только необыкновенное обаяние этого человека, и я узнала в нем того, кого видела во сне. После исповеди он был очень ласков со мной и сказал (не помню: теперь или в конце исповеди) после долгого молчания:
— Да, грешна, но дух истинно христианский.
...После я при всех сказала ему: «Простите меня».
Тогда он положил руку мне на голову и сказал три раза: «Все прощено».
Вся маленькая приемная его была залита послеобеденным солнцем, и в ней стояла чудная тишина. Я чувствовала, что погружаюсь в какую-то неизъяснимую радость.
Я осталась жить в Оптиной.
Некто Ф., бывшая курсистка математического факультета, пришла к отцу Нектарию и осталась там. Она с детства была ясновидящей; у них в семье наследственное ясновидение. Демонов она видела совершенно запросто, в любое время дня и ночи и в любой обстановке. Часто мы сидим с ней, а она говорит:
— Н., вот демон.
Я — в ужасе:
— Где?
— А вот там, — показывает.
Я — в панике, но с любопытством:
— А какой у него вид?
Облики демонов бывали разные — в виде рыбы, в виде кошки, в виде красной пьяной морды и так далее. Я пошла к батюшке и рассказала ему. Он в ответ:
— А ты не бойся.
Я и перестала бояться и с тех пор относилась к Ф-м видениям спокойно. Мне самой нечистую силу пришлось видеть только раз за это время. Я сидела в хибарке — там, где икона «Достойно», — на ступеньках, ведущих в комнаты старца, спиной к его двери. Хибарка была полна. Никакого ожидания чего-либо сверхъестественного у меня не было, и время было не позднее — часов около шести вечера.
Вдруг я вижу — из-за моего правого плеча выбегает синеватая змейка вроде медленной молнии, проскользнет, скроется и опять выбегает. Я изумилась и стала тереть глаза, думая, что это какое-то странное физическое явление. Нет, не помогает. А перекреститься мне стыдно: ну чего я буду — этак, лицом к народу — креститься? Змейка все быстрее и как бы наглее вьется сбоку от меня. «Хоть бы батюшка вышел!» — думаю я.
Нет, не идет. А меня уже начинает охватывать неприятное чувство. Тогда я перекрестилась потихоньку — опять стесняясь этого. Еще хуже! Передо мной — уже прямо передо мной, на уровне лица моего — загорается тем же синевато-золотым пламенем звездочка и начинает лихо отплясывать; ее движения были одушевленны, задорны и торжествующи. Тогда я не выдержала и перекрестилась большим открытым крестом. Все мгновенно исчезло.
Через минуту дверь открылась, вышел батюшка, благословил всех и позвал меня к себе. Я ему рассказала о виденном и спросила его, что это было все-таки: физическое или же духовное явление?
Он, улыбаясь, сказал:
— Нет, духовное.
И прибавил, что это мне за что-то наказание; только не помню сейчас — за что.
Как-то я спрашивала его: можно ли надеяться на соединение Церквей? Он ответил:
— Нет! Это мог бы сделать только Вселенский Собор; но Собора больше не будет. Было уже семь Соборов, как семь Таинств, семь даров Духа Святаго. Для нашего века полнота числа — семь. Число будущего века — восемь. К нашей Церкви будут присоединяться только отдельные личности.
Батюшка приучал меня всячески к терпению. Любимая его поговорка: «Всюду нужно терпение и пождание».
Учил он терпеть, заставляя ждать приема целыми часами, а иногда — и днями.
Зато какое бывало счастье, когда примет! Очень хорошо было бывать у него во время повечерия. Это были часы его отдыха. Он не любил в это время отвечать на вопросы и сам не говорил. Бывало, он сидит в кресле и молча молится или дремлет — а молчание его всегда было прекраснее и выше слов, — или просит читать ему вслух. И никто в этот час не входит в келью, не безпокоит его...
Бремя старчества страшно и тяжко. И быть старцем каждую секунду непосильно человеку. Старца окружает великая любовь народная, но — и требовательность. Каждое движение его истолковывается символически. Я видела, как люди плакали, если он попросту ласково угощал конфетами: дескать, если он дает конфету, значит, меня ждет горе! Много конфет я съела из его рук, и никакого горя не следовало за этим. И батюшка иногда изнемогал под этими суеверными отношениями к нему, — не говоря уже о тяжести самого старческого подвига.
Однажды я спросила его, должен ли он брать на себя страдания и грехи приходящих к нему, чтобы облегчить их и утешить. Он сказал:
— Да. Ты сама поняла; поэтому я скажу тебе: иначе облегчать нельзя. И вот чувствуешь иногда, что на тебе словно гора камней — так много греха и боли принесли к тебе; и прямо не можешь снести ее. Тогда приходит благодать и разметывает эту гору камней, как гору сухих листьев; и можешь принимать сначала.
О суеверном же отношении к нему он сам говорил:
— У меня иногда бывают предчувствия, и мне открывается о человеке. А иногда — нет. И вот удивительный случай был. Приходит ко мне женщина и жалуется на сына — ребенка девятилетнего, — что нет с ним сладу. А я ей говорю: «Потерпите, пока ему не исполнится двенадцать лет». Я сказал это, не имея никаких предчувствий; просто потому, что по научности знаю, что в двенадцать лет у человека бывает изменение. Женщина ушла. Я и забыл об этом. Через три года приходит эта мать и плачет: умер сын ее, едва ему исполнилось двенадцать лет. Люди, верно, говорят, что вот батюшка предсказал. А ведь это было простым рассуждением моим — по научности. Я потом всячески проверял себя: чувствовал или нет? Нет, ничего не предчувствовал.
— Чадо мое! Мы любим той любовью, которая никогда не изменяется. Ваша любовь — однодневка; наша — и сегодня, и через тысячу лет все та же... Но не говори никому, что я люблю тебя. Иначе — не взыщи.
Потом он меня отпаивает чем-то, чаем, кажется; благословляет и отпускает. И я, конечно, уже не хочу уехать из Оптиной.
Иногда я прихожу к нему злая и капризная. Тогда он особенно нежен со мной и уже зовет меня не Н., а «чадо мое»... Раз назвал «моя овечка». Иногда он дразнит меня, как ребенка, и с ним я действительно чувствую себя ребенком. Нет ни Москвы, ни моего писательства, есть только эта, увешанная образами, сияющая, душная келья — и этот дивный мой отец: уже не «батюшка», а «дорогой мой отец».
Холмищи. Вечер. Красная полоска заката.
Батюшка сидит в своем кресле... Он безконечно ласков со мной, но мне скучно. Все, что он говорит, скучно и неинтересно. Самый воздух его комнаты душен от скуки. И со скукой и ленью я повторяю:
— Что же, вы меня возьмете с собой (в рай)?
Батюшка:
— Но ведь там, где буду я, тебе будет «скучно».
Оптина. Осень. Последняя горсточка муки приходит к концу, последние деньги тратятся. Мне нужно ехать на заработки в Москву, но мне не хочется уезжать от старца... Вдруг с почты мне подают денежную повестку.
Когда я прихожу в себя, батюшка дает мне читать о том, как апостол Иоанн пошел в горы за заблудшим учеником своим; и еще о том, что, если бы Господь счел нужным, Он мог бы каждую морскую гальку превратить в драгоценный камень и дать любящим Его, но не делает этого, ибо это им не полезно.
Но бывают дни, когда старец страшен и суров. В хибарке неутешно плачет женщина. У нее один за другим умирают дети. Вчера она схоронила последнего. Старец выходит на общее благословение, проходит по рядам. Женщина с плачем падает ему в ноги. Он, не останавливаясь, с каменным лицом бросает ей:
— Это наказание за грехи.
В Оптиной была девица, самовольно юродствовавшая. Она, сидя в хибарке, пела мирские песни, безсмысленно смеялась, иногда ругалась. Старец благословлял пришедших к нему. Девица стояла, ожидая благословения. Вдруг он поднял руку с грозным отстраняющим жестом и, пятясь, безконечно медленно стал отступать от нее — все время с поднятой рукой. Когда он скрылся за своей дверью, девица упала в судорогах.
Страшное впечатление оставила во мне еще одна история. После Рождества я поехала из Оптиной в Москву. Одна монахиня, матушка А., при мне просила батюшку, чтобы он позволил мне привезти с собой в Оптину ее больную слепую сестру, которая находилась в то время в одной московской богадельне. Батюшка не благословил, он только велел мне навестить ее, передать посылку от матушки А., и попросить отца С., чтобы тот причастил больную. Я поехала в богадельню. Среди грязной палаты я увидела худенькую измученную женщину, по которой ползали вши. Когда я назвала ей имя отца Нектария, на лице ее отразился дикий ужас, как у затравленного животного. И она испуганно спросила меня. Я, как могла, ее утешила и успокоила и сказала, что на днях к ней приедет отец Сергий и причастит ее. Когда я вернулась в Оптину, батюшка сказал:
— Видишь ли, она два раза спрашивала меня, как ей жить. Я благословил ей идти в монастырь, но она не послушалась меня и, вот видишь, ослепла. — А затем, обернувшись к матушке Анне (сестре болящей), прибавил: — Она скоро умрет, но перед смертью прозреет, и последние дни будет очень хорошо жить, а похоронят ее самым лучшим образом.