ду мужским лицом и лицом, по которому уже видно, что оно женское. Аврил считает, что она слишком высокая, чтобы быть красивой. По сравнению с Самим она казалась не такой уж высокой – вот кто-кто, а он действительно возвышался. Марио носит специальные ботиночки, почти идеально квадратные, с центром тяжести в пятке и липучками вместо шнурков, и вельветовые штаны, в которых Орин ходил в начальной школе и которые Марио до сих пор любит и носит вместо новых, которые ему дарят, и теплый свитер с высоким воротником, полосатый как блоха.
– Я пытаюсь донести, что существуют такие люди, которых приводит в ужас одна мысль о том, чтобы хоть пальцем прикоснуться к настоящему сожалению или грусти, или о том, чтобы разозлиться. Это значит, они боятся самой жизни. Они словно в каком-то заточении. Закоченели душой, эмоционально. Почему так? Никто не знает, золотце. Иногда это называют «подавление», – снова кавычки вокруг слова. – Долорес уверена, что всему виной детские травмы, но я подозреваю, так бывает не всегда. Возможно, некоторые люди родились в заточении. Ирония, разумеется, в том, что заточение, предотвращающее выражение грусти, само по себе должно быть особенно грустным и болезненным. Для гипотетического подозреваемого. В академии могут встречаться такие грустные люди, Марио, и возможно, ты к этому восприимчив. Я бы не сказала, что ты невосприимчив, когда речь заходит о людях.
Марио снова чешет губу. Она продолжает:
– Вот что я сделаю, – подаваясь вперед, чтобы написать что-то на стикере, но не той ручкой, что у нее во рту, – запишу для тебя термины «диссоциация», «поглощение» и «подавление» – а рядом с «подавлением» запишу еще одно слово, «вытеснение», с подчеркнутым знаком неравенства между ними, потому что они означают совершенно разные вещи и не являются синонимами.
Марио двигается чуть вперед.
– Иногда я боюсь, когда ты забываешь, что со мной надо говорить прощей.
– Что ж, тогда мне очень жаль, но вместе с тем и радостно, что ты можешь мне в этом признаться. У меня короткая память. Особенно после битого часа работы. Забываюсь и говорю, как мне привычней, – складывая стикер вдвое, затем вчетверо и бросая в корзину для бумаг, не глядя. У нее хорошее кожаное офисное кресло для руководителей, но оно словно взвизгивает, когда Аврил подается вперед или назад. Марио чувствует, что она заставляет себя не смотреть на часы на запястье, хотя он и не против.
– Эй, Маман?
– Люди же, которым грустно, но которые не могут позволить себе грустить или выражать ее, грусть, неуклюже пытаюсь сформулировать я, – так вот, кому-нибудь восприимчивому может показаться, что с этими людьми что-то не так. Они словно нездешние. Отсутствующие. Отстраненные. Отрешенные. Отстраненные. «Не от мира сего» – американское выражение, с которым мы росли. Деревянные. Омертвевшие. Отключенные. Отстраненные. Или они пьют или принимают наркотики. Наркотики одновременно притупляют настоящую грусть и помогают выражать некую искаженную вариацию грусти, как когда ты выбрасываешь кого-либо из окна гостиной прямо в клумбу, которую она так старательно восстанавливала после прошлого инцидента.
– Маман, кажется, я понял.
– Значит, моя бессвязная болтовня помогла?
Она поднялась, чтобы налить себе кофе – черные остатки на дне стеклянного кофейника.
Так что у маленького буфета она стоит к нему почти спиной. На одном из картотечных шкафчиков рядом с флагом – старые сложенные футбольные штаны и шлем. Ее единственное напоминание об Орине, который с ними не общался и вообще не контактировал. Пьет она из старой кружки с рисунком, на котором кто-то в платье стоит в перспективной дали по колено в поле пшеницы или ржи, и надписью «Женщине, выдающейся на своей ниве». На ветках металлической вешалки в углу на деревянных плечиках аккуратно и прямо висит синий блейзер с принтом ОНАНТА. Она всегда пила кофе из кружки с «нивой», даже в Уэстоне. Маман вешает всякие рубашки и блейзеры без морщинок и аккуратней любого живого человека на земле. На боку кружки трещина с волос толщиной, но сама кружка не грязная и не заляпанная, и на краю никогда не остается след губной помады, как на порозовевших краях кружек других женщин за пятьдесят.
Марио страдал от недержания вплоть до подросткового возраста. Годами белье ему менял отец, а потом Хэл, никогда не осуждая, не морщась и без всякого разочарования или грусти на лице.
– Но что, если – эй, Маман?
– Я все еще готова слушать.
Аврил не могла менять подгузники. Однажды она пришла к нему в слезах – ему было семь – и все объяснила, и извинилась. Она просто не могла заставить себя подойти к подгузникам. Даже видеть их не могла. Она плакала и просила простить ее и дать понять, что он понимает, что это вовсе не значит, что она его не любит до смерти или считает отвратительным.
– А можно восприимчить грустное, даже если человек сам свой?
Особенно ей нравится держать кружку обеими руками.
– Прошу прощения?
– Ты очень хорошо рассказала. Очень помогла. Но что, если человек еще больше сам свой, чем обычно? Чем был раньше? Если он не пустой и не мертвый. Если теперь он сам свой еще больше, чем до грустного. Что, если все вот так, и ты все равно думаешь, что ему грустно, внутри, где-то?
После того как она разменяла пятый десяток, всякий раз, когда она теряла нить беседы, на переносице у нее стала появляться красная горизонтальная морщинка. У мисс Путринкур бывает такая же морщинка, а ей двадцать восемь.
– Я потеряла нить. Разве возможно быть слишком самим собой?
– Наверное, это я и спрашиваю.
– Мы говорим о дяде Чарльзе?
– Эй, Маман?
Она делает вид, что хлопает себя по лбу из-за несообразительности.
– Марио, золотце, это тебе грустно? Ты пытаешься определить, чувствую ли я, что тебе грустно?
Марио переводит взгляд между Аврил и окном у нее за спиной. Он в любой момент может включить «Болекс» педалью, если нужно. Высокие прожекторы Центральных кортов проливают в ночь странную бледность. В небе видно ветер, и темные тонкие высокие облака, характер движения которых извивающийся и переплетающийся. Все это видно за тусклым отражением освещенной комнаты и выше, за маленькими люмами теннисного света, напоминающего пересекающиеся прожекторы.
– Хотя, разумеется, для меня было бы настоящей трагедией, если бы я не могла догадаться, что ты просто пришел рассказать, что тебе грустно. Для этого не нужна особая чувствительность.
И плюс на востоке, за всеми кортами, видно свет в окнах корпусов Энфилдского военно-морского комплекса у подножия, а за ними – фары автомобилей на Содружества, горящие витрины и подсвеченную статую женщины в мантии с подавленным видом на крыше больницы Святой Елизаветы. Справа, на севере, поверх множества разных источников света видно красный вращающийся кончик передатчика WYYY, его красный круг вращения отражается в видном участке реки Чарльз, поднявшейся от дождевой воды и талого снега, урывками озаряемой фарами с Мемориал и Сторроу-500, реки текучей, распухшей и вздутой, поверхность которой – мозаика из масляных радуг и палых веток, чаек, спящих или задумчивых, качающихся на волнах, с головой под крылом.
Темнота стирает расстояния. Потолок в комнате мог бы быть и облаками.
– Скккк.
– Бубу?
– Скк-ккк.
– Марио.
– Хэл!
– Ты спал, Бу?
– Нет, наверное.
– А то, если да, не хочу тебя будить.
– Это темно или это мне так кажется?
– Солнце еще и не думает вставать, вряд ли.
– Значит, темно.
– Бубу, мне только что приснился ужасно мерзкий сон.
– Ты несколько раз говорил: «Спасибо, сэр, можно еще?»
– Прости, Бу.
– Множество раз.
– Прости.
– По-моему, меня не разбудило.
– Господи, храп Шахта аж отсюда слышно. Я солнечным сплетением чувствую вибрации его храпа.
– Меня не разбудило. Я даже не слышал, как ты вошел.
– Такой приятный сюрприз – прийти и снова увидеть старую добрую гору подушек с Марио на койке.
– Надеюсь, ты вернулся не только потому, что могло показаться, будто я тебя прошу. Вернуться.
– Я нашел человека с записями старой Психоз, на одолжить. Покажешь, как просить человека, которого я не знаю, дать послушать, если мы оба фанаты?
– Эй, Хэл?
– Бубу, мне приснилось, что я теряю зубы. Мне приснилось, что зубы каким-то образом сгнили в крошку и крошились, когда я ел или говорил, так что я все заплевал осколками, и еще там была длинная сцена, где я прицениваюсь к вставным зубам.
– Вчера вечером весь вечер ко мне подходили и спрашивали, где Хэл, ты не видел Хэла, что случилось с Ч. Т., доктором мочи и мочой Хэла. Маман спрашивала, где Хэл, и я очень удивился, потому что для нее всегда важно не проверять.
– Затем, без всякого логичного перехода, я сижу в холодной комнате, гол как сокол, в огнестойком кресле, и все получаю по почте счета за зубы. Почтальон все стучит в дверь, и входит без приглашения, и протягивает мне различные счета за зубы.
– Она хочет, чтобы ты знал, что она тебе всегда доверяет и ты слишком надежный, чтобы переживать или проверять.
– Только не за мои зубы, Бу. Счета за чужие зубы, не за мои, и у меня все никак не получается объяснить почтальону, что это не за мои зубы.
– Я обещал Ламонту Чу, что расскажу ему все, о чем ты расскажешь мне, так он беспокоился.
– Счета в небольших конвертах с прозрачными пластиковыми окошками с данными адресата. Я складываю их на коленях, пока пачка не становится такой большой, что они начинают соскальзывать и падать на пол.
– У нас с Ламонтом был целый диалог про его беспокойство. Мне очень нравится Ламонт.
– Бубу, ты, случаем, не помнишь С. Джонсона?
– С. Джонсон был пес Маман. Он ушел от нас.
– И значит, ты помнишь, как он умер.
– Эй, Хэл, а помнишь времена в Уэстоне, когда мы были маленькие и Маман шагов не ступала без С. Джонсона? Она брала его с собой на работу, и у нее даже было для него уникальное кресло, когда она еще водила «Вольво», до того, как Сам попал на «Вольво» в аварию. Кресло было «Фишер-Прайс Компани». Мы поехали на премьеру «Видов света» Самого в «Хейдене»