320, где не пускали с сигаретами и собаками, и Маман надела на С. Джонсона шлейку для собак для слепых, которая была вокруг всей его груди и с карабином на поводке, а Маман надела темные очки и все время смотрела вверх и вправо, как будто настоящая слепая, и С. Джея пустили с нами, потому что это по-правильному. И как Сам тогда сказал, что так «Хейдену» и надо, так он сказал.
– Я все вспоминаю Орина, как он стоял и врал ей в глаза о том, как они стерли карту С. Джонсона.
– Ей было грустно.
– Я не могу выкинуть Орина из головы с тех пор, как нас вызвал Ч. Т. О чем ты думаешь, когда думаешь об Орине, Бу?
– Самое лучшее было, помнишь, когда она должна была лететь и не хотела сажать его в переноску, а там не разрешали даже собак для слепых, и тогда она оставила С. Джонсона, и оставила привязанным к «Вольво», и попросила Орина оставить телефон с вытянутой антенной на весь день, где привязала С. Джонсона к «вольво», чтобы звонить на этот телефон, и чтобы он звонил рядом с С. Джонсоном, потому что она говорила, что С. Джонсон знает ее уникальный личный звонок по телефону, и услышит его, и поймет, что она думает и заботится о нем даже издалека, как она говорила?
– Она была непреклонна во всем, что касалось пса, да. Покупала ему какой-то эзотерический корм. Помнишь, как часто она его купала?
– Что за пунктик у нее был насчет этой собаки, Бу?
– И в тот день мы играли в шарики на дорожке, и там были Орин и Марлон, и на дорожке лежал С. Джонсон, привязанный к бамперу, с телефоном, и телефон звонил и звонил, и Орин взял его и гавкнул в трубку, как собака, и повесил трубку, и выключил?
– Чтобы она решила, что это С. Джонсон? Шутка, которая так понравилась Орину?
– Господи, Бу, я ничего из этого не помню.
– И он сказал, что сделает нам крапивку на обеих руках, если мы не притворимся, что ничего не понимаем, если и когда она спросит нас про гавканье по телефону?
– Вот крапивку я помню слишком хорошо.
– Нам надо было пожать плечами и посмотреть на нее так, словно у нее шестеренок не хватает, а не то?
– Орин лгал с какой-то патологической интенсивностью, когда был подростком, вот что вспоминал я.
– Хотя он много раз смешил нас до коликов в животе. Я скучаю за ним.
– Не могу определить, скучаю ли я по нему или нет.
– Я скучаю по семейным викторинам. Помнишь четыре раза, когда он разрешил нам посмотреть, как они играют в викторину?
– У тебя феноменальная память на такие вещи, Бу.
– Ты, наверное, думаешь, что я удивляюсь, почему ты не спрашиваешь меня насчет этой шумихи с Ч. Т., Пемулисом и внезапного анализа, после побоища на Эсхатоне, когда уролог отвел нас в преподавательский туалет и лично собирался надзирать, как мы наполняем баночки, то есть прямо смотреть, как она течет, моча, чтобы убедиться, что она лично из нас.
– Наверное, у меня особенно феноменальная память на вещи, которые я помню, что мне понравились.
– Можешь спросить, если хочешь.
– Эй, Хэл?
– Ключевой факт здесь в том, что парень из ОНАНТА так и не получил наши образцы мочи. Мы так ее и не сдали, о чем Маман, вне всяких сомнений, уже известно от Ч. Т., даже не сомневайся.
– У меня феноменальная память на вещи, которые меня смешат, вот, наверное, в чем дело.
– Что Пемулис, не унижаясь и не выдавая ни намека на что-нибудь нечистое, убедил парня дать нам тридцать дней – Фандрайзер, «Вотабургер», каникулы на День благодарения, – а потом мы с Пемулисом и Аксфордом нассым как скаковые лошади, сколько угодно и куда угодно, в тару любых размеров, так мы договорились.
– Я слышу Шахта, ты прав. А еще вентиляторы.
– Бу?
– Я люблю вентиляторы по ночам, а ты? Как будто кто-то большойбольшой повторяет далеко: «Все хорошо – все хорошо – все хорошо», – снова и снова. Далеко-далеко.
– Пемулис – мастер выпутываться из любой ситуации, человек с якобы слабым желудком, – Пемулис был как камень, как кремень, там, у писсуара, в накаленной обстановке. Он целые круги наматывал вокруг пальца мужика из ОНАНТА. Я обнаружил, что чуть ли не восхищаюсь им.
– Ты, должно быть, думаешь, что я удивляюсь, почему ты не спрашиваешь про тридцать дней, почему было так важно выгадать тридцать дней у парня в синем блейзере до GC/MS. В смысле, чего тут бояться, наверное, хочешь спросить ты.
– Хэл, я хочу только сказать, что люблю тебя и очень рад, что у меня такой замечательный во всех отношениях брат, как ты, Хэл.
– Господи, Бу, с тобой иногда разговаривать – как с Маман.
– Эй, Хэл?
– С той лишь разницей, что ты это всерьез.
– Ты встал на локте. Ты на боку, смотришь на меня. Я вижу твою тень.
– Мне иногда интересно, как ты, с твоим панглоссианским [199] складом ума, определяешь, что тебе врут, Бубу. В смысле, какими критериями пользуешься. Интуиция, индукция, reductio, чем?
– Ты всегда очень сложно разговариваешь, когда вот так встаешь на локте.
– Может, тебе даже в голову не приходит. Даже сама возможность. Может, ты никогда и не думал, что что-то можно сфабриковать, исказить, подтасовать. Скрыть.
– Эй, Хэл?
– И возможно, это и есть решение. Следовательно, возможно, что бы тебе ни сказали, ты так безоговорочно веришь, что сказанное – что? – в процессе становится правдой? Летит к тебе, и в полете меняет вращение, и на твоей стороне оказывается уже правдой, какая бы ложь ни отлетала от палки собеседника.
– Ты знаешь, Бу, на мой взгляд, есть несколько разных, но характерных типов лжи. Возможно, я не могу изменить вращение, как ты, и тогда все, что мне остается, – составить нечто вроде путеводителя по видам лжи.
– Некоторые, как я заметил, Бу, когда врут, становятся взвешенными и спокойными, и взгляд у них очень внимательный и напряженный. Они пытаются подавить человека, которому врут. Другой тип: для них характерна дрожь и неуверенность, они перемежают ложь самоуничижительными жестами и междометиями, как будто доверие – то же самое, что и жалость. Кто-то прячет ложь в таком количестве отступлений и отклонений от темы, что как будто хочет просунуть ложь в постороннюю информацию, как жучок пролезает в сетку на окне.
– Только Орин в конце концов всегда говорил правду, хотя и сам не замечал.
– Как жаль, что это не семейное, Бу.
– Может, если мы ему позвоним, он приедет на «Вотабургер». Если попросишь, если хочешь, может, ты с ним повидаешься.
– Затем те, кого я зову лжецами-камикадзе. Эти расскажут сюрреалистическую и всецело неправдоподобную ложь и затем разыграют угрызения совести и забирают ложь назад, а взамен лгут уже о том, о чем действительно хотели солгать изначально, так что настоящая ложь кажется какой-то уступкой, компромиссом с правдой. Таких людей, к счастью, легко вывести на чистую воду
– Чистый тип лжи.
– Или еще тип, который как бы перегружает ложь, подпирает нагромождениями, подробностями и поправками в стиле рококо, и это их всегда и губит. Я всегда думал, что Пемулис из таких, до его выступления у писсуара.
– Рококо – красивое слово.
– Так что теперь я ввел подтип перегружателей. Это лжец, который раньше перегружал, и но каким-то образом догадался, что его всякий раз выдают рококо-перегрузки, поэтому сменил тактику и теперь лжет лаконично, скудно, с каким-то скучающим видом, словно то, что он говорит, настолько очевидная правда, что даже времени жалко.
– Я ввел это как подтип.
– Ты так говоришь, словно всегда понимаешь.
– Пемулис мог бы тому урологу даже снег зимой продать, Бу. Какой невероятно накаленный момент. Никогда не думал, что он на это способен. Человек без нервов и без желудка. Он излучал какой-то усталый прагматизм, которым уролог просто не смог пренебречь. Не лицо, а каменная маска. Почти страшно. Я сказал ему, что никогда бы не поверил, что он способен на такое.
– Психоз все время читала по радио брошюру Ив Арден [200] про красоту, в которой Арден сказала, цитирую: «Маска необходима для лучшей циркуляции крови».
– Правда в том, Бу, что никто не может понимать всегда. Некоторые лжецы просто слишком хороши, слишком вычурны и изощрены; их ложь слишком близка к сердцу правды, чтобы можно было отличить.
– Я не могу отличить. Ты спрашивал. Ты прав. Мне не приходит в голову.
– Наверно, я из тех, кто купит снег зимой.
– Помнишь мою жуткую фобию чудовищ в детстве
– Как такое забыть.
– Бу, кажется, я больше не верю в тех чудовищ, которые лица в полу, или одичавшие дети, или вампиры, или все такого рода. Кажется, что сейчас, в семнадцать, я верю, что единственные настоящие чудовища – это тот тип лжеца, который нельзя раскусить. Люди, чья ложь совершенна.
– Но как тогда узнать, что они чудовища?
– А это и есть чудовищность, Бу, вот что мне начинает казаться.
– Ешкин кот.
– Они среди нас. Учат наших детей. Непроницаемые. С каменными лицами.
– Можно спросить, как тебе в этой штуке?
– Штуке?
– Ну ты понял. Не играй в дурачка и не вгоняй меня в краску.
– Инвалидное кресло – это такая вещь: предпочитаешь ты или не предпочитаешь – нет разности. Разницы. Ты в кресле, даже если не предпочитаешь его. Так что лучше предпочесть, нет?
– Поверить не могу, что пью. Столько народу в Хаусе – все всегда переживают, что запьют. Я там из-за наркотиков. За всю жизнь ничего крепче пива не пробовала. Сюда зашла, только чтобы стошнить после ограбления. Какой-то бомж пристал, что может быть свидетелем, лез и лез. У меня даже денег не было. Я зашла только стошнить.
– Я понимаю значение того, что ты говоришь.
– Как тебя, еще раз?
– Я именуюсь Реми.
– А ведь это же лепота, как сказала бы Эстер. Я больше не чувствую себя ужасно. Рами, я не чувствств. не чувствовала себя так хорошо с тех пор, как уж не помню когда. Это же как новокаин для души. Как бы: и нафига я просрала столько времени на пипетки, если мне куда лучше от этого.