корта. Так, да не так, сынок. У меня раньше была другая фляжка, как эта, но меньше, серебряная фляжка куда незаметней, в бардачке «Монклера». Твоя любящая мамочка куда-то ее дела. Мы никогда не поднимаем эту тему. Да не так. Тело, или его материя, стало чужим, не моим, и если ктото в тот день и совершил предательство, то, говорю тебе как есть, малой сынок мальчик, это я, Джимок, это, скорее всего, я предал то славное юное гибкое загорелое несутулое тело, это я, скорее всего, застыл, забывшись, не позаботившись о нем, прислушиваясь, что мой отец, которого я уважал, – а я его уважал, Джим, вот что ужасно, я знал, что он там, я помнил о его плоском лице и длинной тени мундштука, я знал его, Джим. Когда я рос, Джим, все было по-другому. Ненавижу… господи, ненавижу так говорить, все эти дебильные клише «вот-в-дни-моеймолодости-все-было-по-другому», клише, которыми тогда разбрасывались отцы, если он вообще раскрывал рот. Но это правда. По-другому. Наши дети, дети нашего поколения, они… теперь вы, послебрандовский народ, вы, молодежь, не можете нас любить, или не любить, или уважать, или нет, как людей, Джим. Своих родителей. Нет, стой, не надо притворяться, будто ты не согласен, не надо, не надо ничего говорить, Джим. Я просто знаю. Мог бы тогда предвидеть, руку дать на отсечение, когда видел Брандо, Дина и прочих, и я все знаю, так что не обезьянничай. Я не виню никого твоего возраста, мальчик мой. Вы смотрите на родителей, добрых или недобрых, счастливых или убогих, пьяных или трезвых, великих или почти великих, или вовсе неудачников, как смотрите на квадратный стол или «Монклер» цвета закушенной губы. Молодежь нынче… вы, нынешняя молодежь, почему-то не умеете чувствовать, не говоря уж о любви, – об уважении вообще промолчу. Мы для вас просто тела. Мы для вас просто тела и плечи, и колени со шрамами, и большие животы, и пустые кошельки, и фляжки. Я не повторяю те клише, что вы принимаете нас как должное, а скорее говорю, что вы не умеете… представить наше отсутствие. Мы настолько с вами, что перестали что-то значить. Мы окружение. Мебель мира. Джим, я мог представить отсутствие того человека. Джим, говорю тебе как есть, ты не можешь представить мое отсутствие. Это я виноват, Джим, все время дома, хромаю, больные колени, толстый, в Состоянии, отрыгивающий, нестройный, пропотевший до нитки в этом трейлере-духовке, отрыгиваю, пукаю, разочарованный, убогий, сношу торшеры, промахиваясь мимо вещей. Боюсь дать моему последнему таланту тот единственный шанс, что он заслуживает. Талант сам по себе ожидание, Джим: либо оправдываешь его, либо он машет платочком, исчезая навсегда. Применяй или потеряй, говорил он из-за газеты. Я… я просто боюсь лечь под надгробием, на котором сказано: «Здесь лежит многообещающий старик». Это… с потенциалом бывает куда хуже, чем без него, Джим. Чем без таланта, который растрачивается, пока я лежу, налакавшись, потому что не хватает духу… Боже, я, мне так жаль. Джим. Ты не заслужил видеть меня таким. Мне так страшно, Джим. Мне так страшно умереть, когда никто так и не увидел меня настоящего. Понимаешь? Ты уже большой, тощий, не по годам согбенный молодой очкастый человек, хоть перед тобой и лежит еще вся жизнь, чтобы такое понимать? Ты видишь, что я отдавал все? Что я был там, там, на жаре, слушал, опутанный паутиной нервов? Помню, как она говорила: «самость, что касается всех своих пределов» [50]. Я чувствовал так, как, боюсь, ты и твое поколение уже не сможете, сынок. Это было не падение, а как будто мной выстрелили, вот что я помню. И не в замедленном – не в замедленном движении. Минута – я самоотверженно и прекрасно бегу навстречу мячу, другая – руки позади, а под ногами ничего, будто столкнули с лестницы. Грубый хлещущий толчок прямо в спину, и мое многообещающее тело со всей паутиной пульсирующих и пылающих нервов зависло в воздухе, и пало на колени, фляжка уже пустая, прямо на колени, со всеми весом и инерцией на шершавую горячую наждачную поверхность, точная пародия на имитацию созерцательной молитвы, и проскользило дальше. Кожа, а затем мышцы и кость оставили двойной след буро-красно-серо-белого, как двойной след заноса из телесной мякоти, от линии подачи до сетки. Я скользил на горящих коленях, промчался мимо скачущего мяча к сетке, которая и остановила мое скольжение. Наше скольжение. Ракетка закружилась дальше, Джим, и безракетные руки вытянулись передо мной, Джим, как во всепоглощающей молитве грешного монаха. Мне дано было услышать, как мой отец называет мое телесное существование даже потенциально не великим, в миг, когда я навсегда травмировал колени, Джим, так что даже годы спустя в USC [51] я так и не помахал платочком ничему свыше «почти-» и «чутьчуть-великий», и «стал-бы-великим-если-бы-не», а позже не мог даже надеяться на прослушивания для тех пляжных фильмов про плавки и бриолин, на которых загребает этот гад Авалон [52]. Я не заявляю, что вердикт и жестокое падение как-то… были как-то связаны, Джим. Любой может поскользнуться. Достаточно всего на секунду позабыть, что именно нужно уважать. Сынок, разносился не только голос моего отца. Воскликнула моя мать. Религиозный момент. Я познал, что значит быть телом, Джим, просто мясом, завернутым в какие-то хлипкие нейлоновые чулки, сынок, когда упал на колени и проскользил к растянутой сетке, сам увиденный собой, кадр за кадром, разорванный как конверт. Я, пожалуй, отрыгну, громко, сынок, сынок, пока рассказываю, чему я научился, сынок, мой… «прощай навек, любовь моя», когда я оставил мясо коленей далеко позади, проскользив, оказавшись в позе мольбы на открытых костях коленей с пальцами рук, безракетно вцепившимися в паутину сетки, за которой, за сеткой, тюфяк-денди уронил свой дорогущий «Дэвис» со струнами из кишок и бежал ко мне с перекошенным козырьком и руками у лица. Отец и клиент, для которого он пришел разыгрывать заботу, перетащили меня в кишащую тень пальмы, где она стояла на коленях на клетчатом пляжном покрывале, с костяшками в зубах, Джим, и в тот день на меня снизошло понимание религии физического, в возрасте не сильно больше твоего, Джим, пока ботинки наполнялись кровью, я висел на руках двух тел, высоких, как твое, пока меня тащили с общественного корта с двумя дополнительными линиями. Это переломный, это поворотный, религиозный день – когда в один и тот же миг доводится услышать и почувствовать свою судьбу, Джим. Я понял то, что ты наверняка понял уже давно, знаю, знаю, ты видел, как меня время от времени приводили домой, затаскивали в дверь, пока я в так называемом Состоянии, сынок, таксисты по ночам, я видел твою жутко подсвеченную долговязую тень на верху лестницы в доме, за который я платил, мальчик: что и пьяницу, и калеку волокут с арены, как Христа с переломанными костями, два человека под руки, ноги скребут по земле, глаза устремлены в эфир.
4 ноября Год Впитывающего Нижнего Белья «Депенд»
С латиноамериканской кембриджской площади Инмана Майкл Пемулис, парень не дурак, едет на нужном автобусе до Центральной площади, а потом на ненужном до площади Дэвиса и поездом обратно до Центральной. Это чтобы сбросить даже малейший намек на хвост. От Центральной он по красной ветке добирается до станции «Парк-стрит», где на подземной парковке, которую он может себе более чем позволить, заранее припарковал тягач. День осенний и погожий, восточный ветер несет запахи городской торговли и слабый замшевый аромат свежевыпавших листьев. Небо синее, как газ на конфорке; солнце сложно отражается от матово-стеклянных стен высоких центров торговли вокруг района Парк-стрит. На Пемулисе чиносы с ширинкой на пуговицах и рубашка ЭТА под броским синим пиджаком от Бриони, плюс ярко-белая морская фуражка, которую Марио Инканденца зовет «шляпой мистера Хауэла» [53]. Фуражка ухарская, даже когда повернута задом наперед, и у нее есть съемная подкладка. В подкладке можно держать портативные количества ну практически чего угодно. Пемулис угостился 150 мг очень легких дринов, после транзакции. Также на нем серо-синие оксфорды без носков – такой уж погожий осенний день. На улицах буквально столпотворение. Торговцы с тележками вместо лотков продают горячие крендельки, газировку и такие недоваренные сосиски, которые Пемулис очень любит со всякими соусами. Видно Капитолий, парк Коммон, Суд и Городской сад, а за ними всеми – прохладные гладкие фасады кирпичных особняков Бэк-Бэй. Эхо в подземном гараже Парк-плейс – «Парк!» – радует слух сложностью. Трафик на запад по авеню Содружества легкий (то есть машины двигаются) до самой площади Кенмор, мимо Бостонского универа и дальше по долгому пологому склону до Оллстона и Энфилда. Когда Тэвис, Штитт, игроки, работники территории академии и команды «ТесТар» и ATHSCME надувают над кортами 16–32 всепогодное Легкое на зиму, его куполообразный обтекатель виднеется на горизонте с самого пересечения Брайтон-ав. – ав. Содр. в нижнем Оллстоне.
Невероятно сильнодействующий ДМЗ, оказывается, классифицируется как пара-метоксилированный амфетамин, но Пемулису после медленных и мучительных экскурсов в монографии MED.COM он кажется скорее схожим с антихолинергическо-делириумным классом, куда мощнее, чем мескалин, или МДА, или ДМА, или TMA, или МДМА, или ДОМ, или СТП, или употребляемый внутривенно ДМТ (или турбина, или скополамин из дурмана, или флюотан, или буфотенин (он же «Джеки-О»), или анаденантера, или псилоцибин, или Сайлерт 56; химически ДМЗ напоминает какой-то смешанный брак между лизергиновыми и мусцимолоидными, но значительно отличается от ЛСД-25 тем, что его воздействие менее визуальное и пространственно-церебральное, но более темпорально-церебральное и почти онтологическое, с некой примесью ускорения в стиле экспериментов с фенилкиламинами, благодаря чему потребитель воспринимает свои отношения с обычным потоком времени как радикально (и эйфорически, вот где голову поднимает схожесть с мусцимолами) измененные