Всю жизнь также Чехов органически ненавидел греков, евреев и украинцев (729), хотя был слишком хитёр и учён жизнью, чтобы заявлять об этом открыто или даже достаточно ясно формулировать для себя природную ксенофобию. Это был естественный бунт против издевательской избыточности инородческого элемента в чеховской жизни. Ведь и учиться Антоша пошёл сначала в греческую школу (новогреческий язык потом – в отличие от старшего брата – с отвращением забыл, но постоянно высмеивал греческий акцент).
Кроме физиологической и этнической несообразности, Чехов жил в несообразном культурно-религиозном мире. Это русский в великой русской Масонии, имеющей скоро быть Совдепией. Конечно, Чехов получил чисто религиозное воспитание, но потом, в гимназии – чисто атеистическое. Он пел в церковном хоре и тут же, в гимназии все открыто смеялись над религией. Чехов попал не в своё время, не в свою эпоху. Сообразный Чехову мир погибал, уходил в прошлое. Чехов это человек, над которым в детстве еще надсмеялись и надругались, оплевали самое дорогое, проткнули сердце соломинкой и высосали, а потом выбросили на помойку – живи.
От православия у него осталась только масса иронических реплик на церковнославянском языке. Религию (веру) он воспринимал не иначе, как следствие темноты, «забитости», то есть путал культурный уровень своего отца (опреде-лившийся, кстати, не столько внутренними качествами, очень незаурядными, сколько средой) с уровнем православия. От великой 900-летней жизни осталась у Чехова любовь к колокольному звону, несвойственное интеллигенту-инородцу уважение к русскому духовенству, да смутная тоска по какой-то святой жизни. Однажды он написал Суворину:
«У меня болит голова. Если бы в монастырь принимали не религиозных людей и если бы можно было не молиться, то я пошёл бы в монахи. Надоело…»
Бунин вспоминал о более позднем периоде:
«Последнее время он часто мечтал вслух: „Стать бы бродячим странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…“ Эти настроения отразились в заключительных страницах рассказа „Архиерей“».
«В „Архиерее“ он слил черты одного таврического архиерея со своими собственными, а для матери взял Евгению Яковлевну».
Сюжет рассказа прост. Архиерей умирает на руках у старушки-матери, бедной, неграмотной женщины, при жизни боявшейся «высокопоставленного» сына и вдруг на смертном одре увидевшей в нём своего «Павлушу».
Чехов писал о своем герое:
«Отец его был дьякон, дед – священник, прадед – дьякон, и весь род его, быть может, со времён принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врождённой, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым».
«Деятельность, бодрость и счастье» – чувства, Чехову совсем не свойственные. Осталась врождённая тоска по службе. Этот предсмертный рассказ удивителен. Его автор человек безрелигиозный, смерть архиерея написана человеком неверующим, глубоко неверующим – не верящим в загробную жизнь, воздаяние и т. д. Но какое интуитивное, врождённое со-чувствие этому уже невозможному для Чехова уютному и светло-осмысленному русскому миру:
«И почему-то слёзы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и – плакал. Слёзы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи ещё кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом ещё и ещё, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем» (735).
Чехов испытывал непреодолимое влечение к кладбищам. Ходил, подолгу рассматривал могилы, памятники. Это оставленный русский, притворявшийся европейцем с пенсне. Чехова забыли. Он растерялся. Свою первую пьесу, написанную 17-летним юношей, он назвал «Безотцовщина». Безотцовщина уже в ДНК была заложена. Символ его жизни. Отец человек другого уровня, глуп, в жизни не помощник. Вокруг все чужие. Что ему делать, русскому мещанину? Куда пойти? История с врачом, просмотревшим у себя чахотку, очень подозрительна.
Писал в 27 лет Григоровичу:
«С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полётом мысли; с другой – необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжёлой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч. … Русская жизнь бьёт русского человека так, что мокрого места не остаётся, бьёт на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…»
И фатальная, заранее обречённая борьба с демоном смерти. В 1894 году сказал Суворину:
«Как-то лет 10 назад я занимался спиритизмом и вызванный мною Тургенев ответил мне: „Жизнь твоя близится к закату“. И в самом деле мне теперь так сильно хочется всякой всячины, как будто наступили заговены. Так бы, кажется, всё съел, и степь, и заграницу, и хороший роман… И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил…»
Сам Суворин вспоминал потом о своём друге:
«Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зелёной траве… Кладбища за границей его везде интересовали, – кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков». Чехов и был клоуном на кладбище. Как-то в ранней молодости, в начале успеха Антоша Чехонте познакомился с Лесковым, напился и возвращался с ним ночью от девочек. Лесков:
"– Знаешь, кто я такой?
– Знаю.
– Нет, не знаешь… Я мистик…
– И это знаю…
– Ты умрёшь раньше своего брата (Александра; так и вышло – О.).
– Может быть.
– Помазаю тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши".
Чехов передал этот разговор в письме к брату и добавил:
«Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу». Ещё один неудавшийся архиерей, архиерей-клоун.
718
Примечание к №690
все якобы розановские темы … он просто подобрал, как раковину рак-отшельник
В том числе Розанов подобрал однажды еврейскую раковину. И устроился в ней очень удобно. Получился бессмысленно-гениальный сверхпаразитизм.
719
Примечание к №579
Щедрин превратил русский язык в мат.
Достоевский полушутливо писал, что мат это целый язык, состоящий из двух-трёх слов и приспособленный для пьяной речи, когда, так сказать, человека наплыв чувств переполняет, а выразить обычным способом их трудно – язык заплетается. Величие мата в том, писал Достоевский, что
«можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием … существительного, до крайности к тому же немногосложного.»
Не надо кричать: «проклятая Россия!»; «царь – негодяй!»; «тупой дикий народ!» По-русски всё можно сделать гораздо умнее и злей.
Поссорившийся с Щедриным Писарев сказал:
"Г-н Щедрин, сам того не замечая, в одной из глуповских сцен превосходно охарактеризовал типические особенности своего собственного юмора. Играют глуповцы в карты:
– Греческий человек Трефандос (738)! – восклицает он (пехотный командир), выходя с треф. Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждый раз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякий вечер.
– Фики! – продолжает командир, выходя с пиковой масти.
– Ой, да перестань же, пострел! – говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху, – ведь этак и всю игру с тобой перепутаю.
Не кажется ли вам, любезный читатель, после всего, что вы прочитали выше, что г-н Щедрин говорит вам «трефандос» и «фики», а вы, подобно генералу Голубчикову, отмахиваетесь руками и, покатываясь со смеху, кричите бессильным голосом: «Ой, да перестань же, пострел! Всю игру перепутаю» … Но неумолимый остряк не перестаёт, и вы, действительно, путаете игру, то есть сбиваетесь с толку и принимаете глуповского балагура за русского сатирика. Конечно, «тайные поросячьи амуры», «новая затыкаемость старой непоглощаемости» и особенно «сукин сын туз» не чета «греческому человеку Трефандосу». Остроты г-на Щедрина смелее, неожиданнее и замысловатее шуток пехотного командира, но зато смеётся над остротами г-на Щедрина не один глуповский генерал Голубчиков, а вся наша читающая публика…"
В результате возникает спутанность, потеря нити иронии и ухмыляющееся на авось отношение вообще к миру. Это чувство круговой поруки обмана, кругового смеха на всякий случай. Щедринские штампы это лишь метки болезни, накожные нарывы, вызванные общим воспалением организма. Всё начинает сочиться тайным, неприличным смыслом. Сама материя превращается в мат. «Молоток». А ну-ка бросим в щедринское пространство. – «Э-хе-хе, молоток» (825), – и подмигнуть. «Фартук». – «Ха-ха-ха, ну вы скажете». «Палка». – «И-хи-хи». И специальная, «понимающая» улыбка. Все ложно. Подлинно лишь одно – затаённая, до краёв заполняющая, а потому и не выплескиваемая наружу ненависть. Ненависть как спокойная полнота, как мудрость.
Без знания произведений Салтыкова-Щедрина будет ничего не понятно в филологических зарослях интеллигентских «трефандосов», и главное, не будет понятно мироощущение двух-трёх поколений русских образованных классов. Особенно из разночинцев, ведь щедриномания это прежде всего аберрация русской крестьянской недоверчивости к миру, крестьянского юмора и типа поведения в незнакомой, пугающей обстановке. Щедрин это гений масонской пропаганды в России, вершина. Он выявил и зафиксировал природную предрасположенность русского языка к злобному отстранению. Разумеется, совершенно невольно, из природного эстетизма.