ые слова трогали её до слёз, и такие слова, как „аще“ и „дондеже“, она произносила со сладким замиранием сердца. Она верила в Бога, в Божью матерь, в угодников; верила, что нельзя обижать никого на свете – ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных; верила, что так написано в святых книгах, и потому, когда она произносила слова из писания, даже непонятные, то лицо у неё становилось жалостливым, умилённым и светлым».
" – Она у меня и читать может! – похвалилась Ольга, нежно глядя на свою дочь. – Почитай, детка! – сказала она, доставая из узла Евангелие. – Ты почитай, а православные послушают.
Евангелие было старое, тяжёлое, в кожаном переплёте, с захватанными краями, и от него запахло так, будто в избу вошли монахи. Саша подняла брови и начала громко, нараспев:
– «Отошедшим же им, се ангел Господень… во сне явися Иосифу, глаголя: „востав поими отроча и матерь его…“»
– Отроча и матерь его, – повторила Ольга и вся раскраснелась от волнения.
– «И бежи во Египет… и буди тамо, дондеже реку ти…»
При слове «дондеже» Ольга не удержалась и заплакала. На неё глядя, всхлипнула Марья, потом сестра Ивана Макарыча. Старик закашлялся и засуетился, чтобы дать внучке гостинца, но ничего не нашёл и только махнул рукой. И когда чтение кончилось, соседи разошлись по домам, растроганные и очень довольные Ольгой и Сашей".
"Старик не верил в Бога, потому что почти никогда не думал о нём; он признавал сверхъестественное, но думал, что это может касаться одних лишь баб, и когда говорили при нём о религии или чудесном и задавали ему какой-нибудь вопрос, то он говорил нехотя, почёсываясь:
– А кто ж его знает!
Бабка верила, но как-то тускло; всё перемешалось в её памяти, и едва она начинала думать о грехах, о смерти, о спасении души, как нужда и забота перехватывали её мысль, и она тотчас же забывала, о чём думала. Молитв она не помнила и обыкновенно по вечерам, когда спать, становилась перед образами и шептала:
– Казанской Божьей матери, смоленской Божьей матери, троеручицы Божьей матери…
Марья и Фёкла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о Боге, не внушали никаких правил и только запрещали в пост есть скоромное. В прочих семьях было почти то же: мало кто верил, мало кто понимал. В то же время все любили священное писание, любили нежно, благоговейно, но не было книг, некому было читать и объяснять, и за то, что Ольга иногда читала Евангелие, её уважали и все говорили ей и Саше «вы»…
То, что происходило в деревне, казалось ей отвратительным и мучило её. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 р. общественных денег и потом ещё со всех дворов собирали на водку. В первый день … зарезали барана и ели его утром, в обед и вечером, ели помногу, и потом ещё ночью дети вставали, чтобы поесть…
Впрочем, и в Жукове, этой Холуевке, происходило раз настоящее религиозное торжество. Это было в августе, когда по всему уезду, из деревни в деревню, носили Живоносную. В тот день, когда её ожидали в Жукове, было тихо и пасмурно. Девушки ещё с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли её под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка… все протягивали руки к иконе, жадно глядели на неё и говорили, плача:
– Заступница, матушка! Заступница! Все как будто вдруг поняли, что между землёй и небом не пусто, что не всё ещё захватили богатые и сильные, что есть ещё защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки. – Заступница, матушка! – рыдала Марья. – Матушка!
Но отслужили молебен, унесли икону, и всё пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса".
"Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и служили молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фёкле, что когда Николай умрёт, то её мужу, Денису, выйдет льгота – вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже жалела, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у неё умирали дети.
Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом…"
«Ольга вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя её горю».
Вот и всё. Тут всё. Лучше не скажешь.
780
Примечание к №716
«энциклопедический ум Чернышевского», «гениальные прозрения Белинского»
Речь шла действительно о культе. В 1898 году отмечалось 50-летие со дня смерти Белинского. Казалось бы, дата второстепенная. Однако к знаменательному событию вышло 20 книг (!), посвящённых Белинскому. В этом году было 12 ИЗДАНИЙ его произведений и писем. В газетах и журналах опубликовали 491 статью о его жизни и творчестве. Прошла выставка, посвящённая памяти Белинского, а после выставки был издан соответствующий альбом со 114 снимками с разных портретов, гравюр, картин и рукописей. Современник Белинского и литературный критик уж во всяком случае не меньшего калибра, Иван Васильевич Киреевский, о таком чествовании и подумать не мог. В великой Масонии это было еще более невозможно, чем потом в великой Совдепии.
Наивно ошибается тот, кто считает предреволюционные годы расцветом культуры (829), серебряным веком. Те люди, которые сейчас выглядят столпами русской цивилизации, на самом деле образовывали узкий слой, весьма опосредованно связанный с основной массой читающей публики. В России не было «среднего читателя». Был узкий слой квалифицированных людей, потом широкий слой читателей революционных брошюр, порнографии и телефонных справочников, а ниже ворочалась полуграмотная рабоче-крестьянская масса, как бы самой судьбой предназначенная для примитивных идеологических манипуляций. В таких условиях книги Блока, Мережковского или Розанова получали популярность лишь постольку, поскольку содержали в себе элементы, понятные или полезные (т. е. сочтённые таковыми еврейским печатным синдикатом) второму слою. Например, настоящий успех к Розанову пришёл тогда, когда его «Уединенное» было осуждено за порнографию.
В «Вехах» было гордо заявлено, что подавляющее большинство русских философов придерживалось явно идеалистического направления и лишь несколько второстепенных имён, да и то часто с натяжкой, можно отнести к материалистам. Истина эта затем на протяжении десятилетий с удовольствием повторялась эмигрантскими историками русской философии. Хотя можно было бы и задуматься: если выслали их за границу, если такой успех после Октября у Чернышевских и Писаревых, то ведь не на пустом же месте. Ведь так не бывает, чтобы в один день по мановению волшебной палочки. Конечно, нужно быть западным человеком или уж совсем негодяем, чтобы утверждать, что Советская власть это лишь модификация царизма. Переворот полнейший, абсолютнейший. Революция, ничего общего. Но, повторяю, ведь не на пустом месте же, не на пустом. Не было ли всё предопределено гораздо ранее в сфере наиболее динамичной, забегающей вперед, в сфере духовной, сфере духовно-материальной, количественно духовной – просто в тиражах книг, в разделе книжного рынка. По-моему только так и могло быть. Пусть и 5-6 имён, пусть это лишь какие-то сучки-задоринки на древе отечественной мысли, но ими-то всё и завалено, ими-то всё в количественном отношении и задавлено. А качество в культуре определяет лишь будущее, часто далёкое. Настоящее же, ближнее, определяет вал. 1898 год. Белинский – 491 статья, Киреевский – 3. Всё. Достаточно. Для ближайших 20 лет неважно, что три эти статьи написали, например, Розанов, Соловьёв и Толстой, а 90% статей о Белинском написаны провинциальными щелкопёрами; неважно, что 100% статей о Киреевском написаны искренне, а о Белинском 90% фальшиво или равнодушно.
781
Примечание к №772
Удивительно, как точно понимал Достоевский суть национальной психологии.
Из «Дневника писателя»:
«Незнакомый русский если начинает с вами разговор, то всегда чрезвычайно конфиденциально и дружественно, но вы с первой буквы видите глубокую недоверчивость и даже затаившееся мнительное раздражение, которое, чуть-чуть не так, и мигом выскочит из него или колкостью, или даже просто грубостью, несмотря на всё его „воспитание“, и, главное, ни с того ни с сего. Всякий как будто хочет отмстить кому-то за своё ничтожество, а между тем это может быть вовсе и не ничтожный человек, бывает так, что даже совсем напротив. Нет человека, готового повторять чаще русского: „какое мне дело, что про меня скажут“, или: „совсем я не забочусь об общем мнении“ – и нет человека, который бы более русского (опять-таки цивилизованного) более боялся, более трепетал общего мнения, того, что про него скажут или подумают. Это происходит именно от глубоко в нём затаившегося неуважения к себе: при необъятном, разумеется, самомнении и тщеславии. Эти две противоположности всегда сидят ПОЧТИ во всяком интеллигентном русском и для него же первого и невыносимы, так что всякий из них носит как бы „ад в душе“».
782
Примечание к №759
От каждой брошюры рыжего мурина за версту серой несёт.
Несомненно, в отношении к религии у Ленина было что-то ГЛУБОКО патологическое. Сама мысль о Боге вызывала у него приступ головокружения и тошноты. Религия в его мозгу прочно отождествлялась с трупами, ядами, экскрементами, червями и всякого рода половыми извращениями. В этом отношении типично известное письмо Горькому, где Ленин писал: