Бесконечный тупик — страница 99 из 307

, каждую собственную мысль; то есть комментирует себя … Ни у одного из цветаевских современников нет этой постоянной оглядки на сказанное, слежки за самим собой. Благодаря этому свойству (характера? глаза? слуха?) стихи ее приобретают убедительность прозы. В них – особенно у зрелой Цветаевой – нет ничего поэтически априорного, ничего не поставленного под сомнение. Стих Цветаевой диалектичен, но это диалектика диалога: смысла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева всё время как бы борется с заведомой авторитетностью поэтической речи, всё время старается освободить свой стих от котурнов".

Собственно говоря, это итог русской поэзии, замкнутое на себя разрушение стиха, поэтическое выражение дословесной структуры спохватывания, на которой построена речь и Толстого, и Достоевского, и, менее проявленно, обычная, неочищенная бытовая речь. Цветаева это обытовление стихотворного языка, столь успешно начатое уже в эпоху Некрасова, – уже у него за элементарными прозаизмами и вульгаризмами проступало нечто большее. Конечно, Мандельштам прав, у Цветаевой есть стихи лженародные – по тематике. Но по внутренней структуре у неё же есть ряд стихов просто-напросто архетипичных. И, конечно, цветаевские «оглядки» это не простое свойство характера, глаз и слуха, а свойство некоей национальной сущности. Сущности, Бродскому совершенно недоступной (сама-то его мысль непрерывна и совершенно безоглядна). Недоступной, но вполне видимой по своим сильным и законченным проявлениям. И видимой, может быть, гораздо лучше, чем русскому человеку («со стороны виднее»): «Одно из возможных определений её творчества, это – русское придаточное предложение, поставленное на службу кальвинизма. Другой вариант: кальвинизм в объятиях этого придаточного предложения. Во всяком случае, никто не продемонстрировал конгениальности данного мировоззрения и данной грамматики с большей очевидностью, чем Цветаева … пожалуй, не существует более поглощающей, более ёмкой и более естественной формы для самоанализа, нежели та, что заложена в многоступенчатом синтаксисе русского придаточного предложения. Облечённый в эту форму кальвинизм заходит („заводит“) индивидуума гораздо дальше, чем он оказался бы, пользуясь родным для кальвинизма немецким. Настолько далеко, что от немецкого остаются самые лучшие воспоминания, что немецкий становится языком нежности.» (Это по поводу слов Цветаевой: «Пусть русского родней немецкий Мне». – О.)

Конечно, вернее сказать, что придаточное предложение это выражение внутренней способности к интроспекции, а не наоборот. Тут типичная для еврея ошибка абсолютизации языка – овладение языком якобы позволяет овладеть внутренней сущностью его носителей. В общем Бродский даже осознаёт, что связь между языком и внутренним миром его носителей по крайней мере двусторонняя. Но он здесь не оговорился. Оговорка же вызвала бы общее разрушение текста, так как русское придаточное предложение это «естественная форма» отнюдь не только для протестантизма, а вообще для чего угодно (324). То есть прежде всего для молчания. Со временем найдётся какой-нибудь «Мандельштам в кубе» и это поймет. Но ведь в чём месть – молчание означает вышвыривание за пределы языка, за пределы народа (чужого). Ведь с другими народами связь через слово.

Одно из моих любимых стихотворений Мандельштама:

Не искушай чужих речений, но постарайся их забыть –

Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!

Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот

В последний раз перед разлукой чужое имя не спасёт.

О, как мучительно даётся чужого клёкота почёт –

За беззаконные восторги лихая плата стережёт.

Что если Ариост и Тассо, обворожающие нас,

Чудовища с лазурным мозгом и чешуёй из влажных глаз. (332)

И в наказанье за гордыню неисправимый звуколюб,

Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

296

Примечание к №286

Звали же сего Платона так – Соломон Исаевич Черномордик.

Чехов свои ялтинские письма жене подписывал: «твой Черномордик» (315).

297

Примечание к №249

Ленин был типичным интеллигентом

Как и все интеллигенты, Ленин ненавидел интеллигентов. Пускай даже интеллигенция – мозг нации. Священник – не мозг, чиновник – не мозг, а студент, художник, актер – мозг. Пускай. Но и мозг это лишь часть организма. А интеллигенция это всё, понимаете, всё. Это вся нация. И больше ничего нет. Поэтому интеллигенция саму себя, как ограниченную часть общего, ненавидела. Для этого разработана была специальная мифология «выражения интересов». Рабочие это интеллигенция и крестьяне это интеллигенция. Потому что интеллигенция выражает их интересы. Сами же рабочие и крестьяне – они несознательные и, следовательно, просто ничто. Их нет. Нет и прочих сословий, так как они выражают свои СОБСТВЕННЫЕ (то есть сословно ограниченные) интересы. Это микроскопические ядовитые или бесполезные наросты на теле общества. А интеллигенция – это универсум, вселенная.

(Тут еще два оборота и можно до себя довернуть. Но это и так ясно, лень.)

298

Примечание к №291

«Каляева не порицать надо …, а одобрять» (В.Ленин)

Каляев, убийца великого князя Сергия, в своей кассационной жалобе на приговор писал: «Я не зверь, я – романтик».

299

Примечание к №281

Уильям Джемс писал … что он ребёнком внезапно упал в обморок от вида струи конской крови

20 марта 1911 года в пещере под Киевом нашли труп ученика Киевософийского духовного училища Андрюши Ющинского. На теле обнаружили 43 укола, смерть наступила от потери крови. Последние видевшие Ющинского живым Женя и Валя Чеберяк, сказали, что мальчика похитили на их глазах. Женя и Валя через несколько дней после своих показаний «умерли от дизентерии».

В проворачивании дела Менделя Бейлиса было два уровня. Первый – это поток пустопорожней риторики и грубой ругани. Вот из речи Милюкова в Государственной Думе:

«Пусть бесстыдные агитаторы, не пропускавшие ни одного случая, чтобы не осквернить трибуны Государственной Думы наглыми лживыми словами кровавого навета, получат достойное возмездие. В противном случае Третья Дума унесет с собой в историю клеймо морального сочувствия изуверной легенде, пущенной в обращение профессиональными преступниками, поддерживаемыми профессиональными погромщиками». И т. д.

Интересно, что эту черновую работу выполнял приват-доцент Московского университета. А казалось бы, «туда умного не надо».

Второй, «серьёзный» уровень проворачивал версию совершенно нелепую, немыслимую, все достоинство которой заключалось только в том, что она хоть как-то могла объяснить злополучное дело. А именно: мальчика убили воры, которые боялись разоблачения и которые, чтобы замести следы, сделали ритуальные надрезы и которых поддержали антисемиты, которым было выгодно поддержать легенду, которая распространяется антисемитами, и которая не имеет под собой никакого основания. Эту версию и провернули. Конечно, не в таком голом виде, с массой боковых тупичков, заглушек и ходов. Но суть именно эта. Все хотели друг друга обмануть, всё это специально. Но мальчик-то убит по-настоящему. И дыры в его теле проколоты по НЕСУЩЕСТВУЮЩИМ правилам ритуального убийства. Так был ли вообще мальчик? «Может быть, никакого мальчика и не было?»

«Дело Бейлиса» это, конечно, блестящий черновик будущих «московских процессов». Тут уже «ни убавить, ни прибавить». До Киева русский суд, доводивший Достоевского до эпилептических припадков, всё же был несовершенен, хотя и подарил миру такие перлы, как процесс Засулич. Процесс в Киеве, когда обезумевшие от ужаса присяжные, трясущимися от страха губами пролепетали оправдательный приговор тут же сидевшей, нагло ухмылявшейся им в рожу еврейской мафии, до таких глубин в России ещё как-то не доходило. «Язык до Киева доведёт».

Нежная незрелость русской мысли, её ломание еврейской лобной костью. (300) И тут еще Милюков, пивший кровь, повязанный кровью и орущий про «кровавый навет». Безнадёжно. Русская мысль была испорчена евреями, и её нужно выбросить, как безголового пьяно зачатого младенца (и выбросили).

Ну как же так? В христианстве, таком возвышенном и абстрактном, есть постоянные изуверские ответвления. Вот и в русском христианстве весь диапазон ересей: от изуверства скопцов до изуверства хлыстов. Это, повторяю, в христианстве. А вот в иудаизме с его кровавыми, плотско-мясными обрядами, ну как нарочно, никаких уклонов, никаких страшных ошибок.

Я когда с темой «кровавого навета» еще не сталкивался прямо, думал: «Ну, конечно, были в иудаизме какие-то уклоны, ереси. И евреи сами их испуганно скрывали в Средние века, чтобы не компрометировать свою религию в обстановке враждебного окружения. „Не дать информации на себя“. Но внутри, потихоньку, эти секты, конечно, строго преследовались.» Но когда стал ближе знакомиться с литературой по этому вопросу, то мне там, в литературе, сказали: стоп! нельзя!

«Обвинительный акт по делу Бейлиса является не обвинением этого человека, это есть обвинение целого народа в одном из самых тяжких преступлений, это есть обвинение целой религии в одном из самых позорных суеверий».

И тогда я подумал – э-э-э! ВОТ как у вас! Вот как пошло. Тут дело не в «уклонах». И чем громче, чем оглушительнее нарастало оправдание, тем мрачнее и мрачнее становилось у меня на душе. «Да можно ли себя больше разоблачить, Родион Романович?»

Вот в Брокгаузе сказано: «Исчезал ли где христианский ребенок, сейчас начинали ходить слухи, будто евреи умертвили его для употребления его крови в пасхальных опресноках, хотя еврейский закон в течение тысячелетий внушал и привил им глубокое отвращение ко всякой крови».