Бескрылые птицы — страница 6 из 7

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На улице Путну потемнело: большая снеговая туча заслонила небо. Мокрый противный снег огромными мохнатыми хлопьями падал на землю, на ухабистый тротуар, осыпал редких прохожих, маленький киоск, стоявший на перекрестке, и полицейского, который одиноко скучал на посту, поигрывая выразительным символом своей власти — белой резиновой дубинкой, прозванной в народе «континентом»[74]. Полицейскому было холодно. Мокрый снег оседал на его густых пышных усах, очень похожих на усы самого начальника полицейского участка. Таявший снег грозил уничтожить это почетное сходство — кончики усов намокли и уныло повисли книзу, а некоторые особенно непослушные волосинки топорщились в разные стороны, как иглы ежа.

Это тихий район. Только изредка торопливо прогромыхает по направлению к порту грузовик с бочками, ящиками, кипами льна или крепежом, и опять на улице пусто. Никто не мешает воробьям драться из-за лошадиного помета. Из труб домов вьется дым самых различных оттенков: совершенно черный, зеленовато-белый, прозрачно-голубой и даже пестрый, в зависимости от топлива. Полицейский знал, что черный дым дают уголь и брикеты, — наверное, какой-нибудь портовый рабочий жжет наворованное топливо. Зеленоватый дым шел от старых гнилушек — трухлявых железнодорожных шпал или от забора соседней мельницы, который доска за доской растаскивали по ночам. А чистый, почти прозрачный дым… он не успел определить источник этого сорта дыма, потому что на улице показался человек.

Пьяный человек… Запахло протоколом… Полицейский направился навстречу пьяному, внимательно приглядываясь к нему.

Впрочем, это было явление, не заслуживающее особого внимания: человек среднего роста, лет пятидесяти или немного старше, лицо и одежду которого покрывала белая пыль, — очевидно, он работал на местной мельнице. Безвольно кривился его рот, глаза бессмысленно следили за движением рук, тщетно нашаривавших что-то в карманах. У киоска он остановился. Полицейский следил за каждым его движением. Пусть только он позволит себе сказать что-нибудь такое, чего мужчины не говорят в присутствии женщин… А может быть, его занесет в подвернувшееся окно или он налетит на встречного прохожего… или по крайней мере заорет…

Но пьяный молчал. Обшарив карманы, он вывернул их наизнанку, пожал плечами и сплюнул. (Какая административная недальновидность — не запретить плевать на улице!)

— Забыл дома кошелек… — проворчал прохожий. — Вы, наверно, мне в долг не дадите? Мне нужна большая пачка «Спорта». Газету уже взял кто-нибудь?

— Да, только что приходила ваша супруга, — ответила старуха продавщица.

Пьяный улыбнулся: как можно его жену назвать супругой? Да и могла ли быть супруга у такой вечно выпачканной мукой образины?

— Значит, вы не дадите мне «Спорт»? — повторил он.

— А если вы потом забудете?..

— Вы мне напомните.

— Могу, конечно, но… Да ладно, ничего не поделаешь, ведь знакомый…

Рабочий взял папиросы, тут же открыл пачку и закурил. Он совсем не скандалил, не шумел, и полицейский разочарованно отвернулся. Опять целый день без протокола! Долго ли начальство будет с этим мириться? Заподозрят его в дружбе с населением… переведут в другой участок, куда-нибудь на окраину. Почему этот тип не кричал, не задевал прохожих? Полицейский остановился и оглянулся: пьяный медленно, слегка пошатываясь, осторожно шагал вперед. Придраться было решительно не к чему.

Но не одного полицейского одолевала забота… Походке пьяного рабочего придавала медлительность не столько усталость, пьяный угар или рассеянность, сколько инстинктивное беспокойство, которое все росло по мере того, как он подходил к желтой калитке своего дома. Он думал о жене, и это были далеко не утешительные мысли. Предвидя все, что его ждало, он трусил. Преувеличенное сознание виновности, свойственное слабовольным людям, заставляло его переоценивать значение своего проступка, — он чувствовал, что заслужил наказание, хотя, может быть, и не столь суровое, какое ему придется понести. Он опять выпил, хотя жена категорически запретила ему; он сделал себя посмешищем; истратил почти два лата; он заставил своих домашних ждать целых два часа и волноваться по поводу его продолжительного отсутствия! Мучимый страхом и укорами совести, он даже не думал о сопротивлении. Старый Гулбис был слишком податливым, бесхарактерным. Если бы его кто-то не подталкивал и не тянул, он бы всю жизнь просидел на месте, потому что был слишком робок.

Он не любил спорить или отстаивать свои выгоды и свою правоту, ему было незнакомо тщеславие, он не знал счастья быть первым, лучшим, не имел понятия о том, что такое сильная страсть к чему-нибудь. Без особого желания, подстрекаемый товарищами и знакомыми, он стал пить и превратился в завсегдатая пивных. Но алкоголь не открыл ему всех секретов своего очарования, и пил он не потому, что это ему нравилось, а лишь потому, что пили все его знакомые, его ближайшее начальство, — и это казалось ему признаком мужества. К тому же только в этом он чувствовал себя более опытным, чем жена, которая держала его под башмаком вот уже двадцатый год. То же самое было и с курением, — это настолько неотъемлемая привилегия мужчин, что бороться с ней не осмеливалась даже Гулбиене. Но если бы она когда-нибудь надумала запретить мужу курить, это, вероятно, вполне бы удалось ей, потому что Гулбис, как обычно, не стал бы сопротивляться.

Он долго не решался нажать щеколду калитки. Наконец осторожно, как вор, сделал это, просунул голову и, убедившись, что жены во дворе нет, поспешно прошмыгнул в калитку.

«Что мне сказать ей, как оправдаться? — силился придумать он, поднимаясь по полутемной лестнице. — Назвать мамусей или собраться с духом и припугнуть, как тогда?»

«Тогда» — было много лет назад. Гулбис в то время еще ни разу не пытался возражать жене, но однажды выпил с друзьями и, подученный плутоватым мастером, учинил дома первый и единственный за всю его жизнь скандал. Он топнул ногой на жену и закричал: «Кто здесь главный — ты или я?» А когда жена принялась бранить его, он стал бегать за ней вокруг стола. Она в испуге завизжала: «Вот сумасшедший, вот шальной! Совсем взбесился, дурак!»

Он в тот раз даже прибил жену. Не потому, что сердился на нее, а просто потому, что так делали другие, и это казалось ему признаком несомненного мужества. Как все трусы, он больше всего уважал отвагу и старался если не быть храбрым, то по крайней мере казаться таким! Правда, за вспышкой храбрости последовала реакция, и Гулбиене очень долго не могла простить ему этого дерзкого поступка, но воспоминания о тех ярких минутах были самыми приятными в жизни Гулбиса.

Сегодня он не чувствовал в себе достаточно отваги, чтобы позволить такой выпад.

«А если она примется бить меня? — мелькнула у него вдруг мысль, когда он поднялся наверх. — Попробую начать с мамуси».

И Гулбис нажал ручку двери.

***

В узкой, похожей на коридор, кухоньке царил полумрак. Маленькое помещение было наполнено паром, подымавшимся от лохани с бельем. Гулбиса охватила противная, душная сырость, но он к этому привык, как привык к обветшавшему кухонному столу, выкрашенному в коричневый цвет, к посудным полкам и зеленовато-серой табуретке с облупившимся эмалированным тазом для умывания. Давно не беленные стены густо пестрели пятнами сырости и следами мух. В углу, рядом с полкой, висела большая плетеница луку. На плите шумел чайник. Но все это ничуть не занимало Гулбиса. Он нерешительно посмотрел на окутанную облаками пара жену, стоявшую у лохани с бельем и с ожесточением стиравшую матросские рубашки и простыни. Кинув на мужа короткий угрюмый взгляд, пожилая женщина не обращала на него больше внимания и с еще большим ожесточением продолжала работать. Гулбис облегченно вздохнул: мамусе было не до него, мамуся осталась вполне равнодушной. Теперь скорей в комнату, с глаз долой! Потом ей уже будет неудобно отчитывать его. Но маневр старикана не удался: не успел он взяться за ручку двери, как жена бросила стирать и оглянулась на него через плечо.

— Ты что, совсем одурел? Весь в муке и прямиком в комнату. И так все в пыли и в копоти, не успеваешь вытирать, а ты еще с улицы грязь таскаешь!

Когда сбитый с толку муж нерешительно остановился, не зная, что делать, она окончательно рассердилась;

— Да закрой ты дверь, чтобы пар не шел в комнату! Что стоишь, как баран? Опять, наверно, наклюкался?

— Где уж там наклюкаться. Четвертинка на четверых. Мастер именинник… как откажешься, когда компания приглашает?

— Ври, ври, старый хрыч, знаю я ваши именины.

— Нет, я вправду…

— Не болтай. Который час?

— Да еще не поздно.

— Поздно или рано, а тебе и дела нет, что у меня обед сварен, перепрел и остыл.

— Ладно, съем и такой. Лучше остывший, чем горячим глотку обжигать.

— Ишь как заботится о глотке! А когда льешь в нее чистый спирт, так ничего, не обжигаешь?

— Ну, ну, будет, мамуся…

— Нечего лебезить, не задобришь. Ну, чего стоишь? Не можешь сам разуться, ждешь, чтобы я помогла?..

Рассерженная Гулбиене энергично повернулась к лохани и продолжала прерванную стирку. Гулбис сел на скамеечку для ног и пытался развязать шнурки ботинок. Это ему долго не удавалось. Изредка он лукаво, с усмешкой, посматривал на спину жены и вообще чувствовал себя прекрасно. По всему было видно, что голова у нее занята чем-то другим, иначе он бы так легко не отделался. Не пытаясь угадать, о чем могла думать жена, он старался вспомнить какую-нибудь новую, интересную, еще неслыханную новость, чтобы рассказать супруге и тем окончательно завоевать ее расположение. Свежие новости — старый испытанный способ, при помощи которого Гулбис не раз спасал свою шкуру. В прошлом году, когда поездом задавило ломового извозчика вместе с лошадью и Гулбис случайно оказался очевидцем, он спокойно просидел с друзьями три часа и без всякого страха явился на строгий суд своей супруги. Не успела жена поднять крик и замахать кулаками, как он ошеломил ее одним-единственным вопросом:

— Ты слышала, что извозчика задавило?

Сегодня не было никаких новостей. Плохо дело! Жена ожесточенно стирала белье, тяжело дыша, вся мокрая от пота, он, несчастный, не знал, о чем говорить. Молчать было неудобно и опасно: если предоставить инициативу жене, нельзя предусмотреть, на какую тему начнется разговор.

— Где же девчонка? — собравшись с духом, спросил наконец он.

— Спрашивает как маленький! — сухо засмеялась жена. — Где ж ей быть, как не в порту. Понесла норвежцам выстиранное белье.

— Откуда мне знать ваши дела.

— У тебя ни о чем заботы нет. Отец называется! — опять раздался ее сухой, презрительный смех.

Гулбис чувствовал себя неловко. Хотя упрек был, по его мнению, незаслуженный, он не пытался оправдаться. Налив в таз воды, он стал умываться. Жена продолжала стирать, полоскать и отжимать рубахи, кальсоны и простыни, лицо ее было серьезно и мрачно. Причиной этому был, однако, не муж, не эта тряпка. Нет… Этот тихий, смиренный человечек никак не мог по-настоящему рассердить ее или огорчить, и если она время от времени ворчала на него, то больше по привычке и для поддержания необходимой дисциплины.

Гулбиене была на шесть лет старше мужа. Насколько он был непредприимчив и пассивен, настолько она активна и властолюбива. Привыкшая всем распоряжаться и все делать по-своему, она не только раздумывала, но и действовала. Двадцать лет назад, уже довольно поблекшей старой девой, она женила на себе Гулбиса. Все последующие годы она занималась тем, что подыскивала мужу работу, устраивала его на место, договаривалась об оплате и заботилась о квартире. Решающее слово во всех делах их скромной жизни принадлежало Гулбиене; муж всегда и во всем подчинялся ей.

У них была дочь, восемнадцатилетняя Лаума, — предмет вечной тревоги и мрачных предчувствий матери. Лаума недолгое время работала на лесопильном заводе, наколола руку, попала в больницу и вышла оттуда калекой. Теперь она не ходила работать и лишь помогала матери носить белье. Был человек, который охотно женился бы на ней, только Лаума все не решалась выходить замуж. И вот эта сложная проблема лежала тяжелым камнем на сердце Гулбиене. Чем плох Эзеринь? Он молод, здоров, солиден. Разве он не зарабатывал вполне достаточно для того, чтобы содержать жену? Сплавщик по профессии, приличный молодой человек, уважающий не только свою невесту, но и ее родителей. На что еще могла надеяться Лаума со своей искалеченной рукой? Да ей бы радоваться, что такой порядочный парень согласен на ней жениться!

Гулбиене при этом старалась не вспоминать об одном: когда-то прежде она сама лелеяла заветную мечту о будущем Лаумы, надеялась, что дочери удастся обратить на себя внимание кого-нибудь получше. Что понималось под этим «получше» — образование, зажиточность или физические данные, — она и сама толком не знала. Несчастный случай с Лаумой разбил все ее мечты, и старуха чувствовала себя словно обманутой, — обманутом потому, что дочь не оправдала надежд и потеряла цену как невеста. Вот почему Гулбиене не слишком горячо любила дочь, а ее непонятное упрямство, ее холодность к Эзериню просто тревожили мать.

«Все равно ничего больше не придумаешь, — окончательно решила она. — Хочет Лаума или не хочет, она должна стать женой Эзериня».

Гулбиене считала совершенно непростительным равнодушие мужа к этому ее проекту. Неужели он не понимает, в чем дело, и не учитывает, насколько эта свадьба выгодна им всем: Лаума будет пристроена, выйдет за хорошего человека, родители могут переехать в дом, который зять получит в наследство после умершей тетки… отпадут расходы по найму квартиры…

На Гулбиса следовало воздействовать, поэтому жена сегодня была приветливее, чем обычно, хотя старик пришел пьяным и вполне заслужил головомойку. Когда Гулбис умылся, переоделся и сел к кухонному столу, жена зажгла огонь и поставила на стол ужин, потом села напротив мужа. Гулбис медленно, задумчиво жевал картофельное пюре, хотя оно давным-давно остыло, и слушал, что говорила ему жена.

— Помоги хоть ты уговорить девчонку, скажи ей ласковое слово. А то получается, что я одна этого добиваюсь… Чем плох Эзеринь? Где она найдет жениха лучше? Ведь не бог знает какая принцесса.

Гулбис, набив рот пюре, что-то невнятно бормотал, и из этих булькающих звуков нельзя было понять, согласен он или — что уже казалось совсем невероятным — отвергает предложение жены.

— Что ты скажешь об этом? — настаивала она.

И Гулбис почувствовал, что на сей раз ему никак не отвертеться от ответа.

— Откуда я знаю, что тут сказать… — буркнул он и поспешил снова наполнить рот картошкой.

— Кому же и знать, если родной отец не думает о судьбе своего единственного ребенка? Тебе, видать, все равно, что с ней ни случись. Пусть хоть по миру пойдет…

— И вовсе нет… Но разве я понимаю их дела? Пускай женятся, если хотят. Какое нам дело?

— Я тоже говорю, чтобы женились, а девчонка не согласна. Неизвестно, что у нее на уме, чего она еще дожидается. А вот случай подвернулся, может, и не будет больше никогда такой возможности. Упустишь, всю жизнь будешь каяться.

— Мм-да…

— Она о завтрашнем дне не думает. Какое ей дело? Старики обеспечат! А долго ли мы еще будем кормить взрослого человека? Пора самой подумать, как жить, Поговори ты, может, она тебя послушается.

— Можно попытаться. Но…

— Вот-вот, попытайся. Скажи, чтобы она дурь из головы выбросила, не девочка ведь.

Сквозь клубы пара тускло мерцал слабый свет лампы, и два человека сидели друг против друга, как призраки.

— Гм… да… может быть… — произнес муж. — Я поговорю.

Жена, успокоившись, встала и направилась к лохани. Она терла, полоскала, отжимала и складывала в кучку белье моряков. На улице становилось все темнее, на углах зажглись фонари…

***

В это время Лаума добралась до порта. Дневная вахта на пароходах закончилась, люди ужинали, отправляющиеся на берег переодевались. На улице была слякоть, и старые дырявые туфли девушки давно промокли насквозь. Сначала ноги зябли, потом начали гореть, и Лаума опять почувствовала себя хорошо. Через плечо у нее были перекинуты связанные вместе две большие корзины с выстиранным бельем. Веревка, связывавшая обе корзины, натирала плечо. Временами Лаума опускала их на землю, немного отдыхала, затем поднимала на другое плечо и несла дальше. Ей надо было пройти в самый конец порта — туда, где стоял небольшой норвежский пароход.

Под навесами портовых складов жались оборванные бродяги. На набережной расхаживали хмурые таможенные досмотрщики, наблюдая за сходившими на берег, моряками. В одном месте работали сверхурочно, и грузчики с мешками зерна сновали от парохода к вагонам. Это была десятки раз виданная, надоевшая картина. Девушка уже не обращала внимания на любопытные взгляды грузчиков и моряков; она их чувствовала повсюду, везде, где бы она ни появлялась, ее преследовали взгляды незнакомых людей. Вначале это было невыносимо оскорбительно, на лице каждого встречного Лаума читала немой вопрос. Всякий раз при этом она краснела до слез, — ведь не могла же она доказать этим незнакомым, двусмысленно улыбающимся людям, что она не такая, что она приходит на пароход не искать приключений, а заработать честным трудом кусок хлеба. И часто, когда Лауме приходилось идти в порт, она воспринимала эту необходимость как пытку. Но ничего нельзя было поделать, а говорить об этом матери казалось просто смешным.

Лаума уже третий месяц собирала и относила белье и стала привыкать к мелким, но болезненным уколам, неизбежным при ее теперешней работе. Самым большим ее желанием, о чем она постоянно думала, было уйти от родителей, стряхнуть с себя их опеку и начать самостоятельную жизнь. Но эта тяга к независимости все еще оставалась несбыточной дерзкой мечтой — мечтой о свободе заключенного пожизненно. Она даже не в состоянии была ясно представить себе, каким образом могло бы произойти это освобождение. Порой Лаума с затаенным восхищением и завистью наблюдала жизнь других, более счастливых девушек.

Иллюзий у нее было достаточно, она их черпала из книг. К счастью, Лаума убереглась от слепого увлечения фантазиями первого попавшегося писателя, что часто случается с девушками в ее возрасте. Руководствуясь собственным опытом и чутьем, она выработала свой вкус и умела отличить настоящее искусство от подделки.

В этом ей помог неизвестно откуда появившийся и так же внезапно исчезнувший Волдис Витол. Этот человек, возможно даже помимо своего желания, произвел на Лауму сильное, незабываемое впечатление. Их отношения продолжали оставаться сдержанно дружескими, и все же Волдис значил для девушки больше, чем просто дружески расположенный человек. Волдис выгодно отличался от Эзериня, который пользовался благосклонностью Гулбиене и уже вошел в роль будущего господина и повелителя Лаумы.

И вот Волдис исчез — внезапно, ничего ей не сказав. Лаума больше не встречала его по вечерам. Не зная, что случилось, она ломала голову: иногда ей казалось, что Волдис стал жертвой несчастного случая — в порту они происходили нередко; иногда в тоске думала, что надоела ему и он просто решил избавиться от нее. Только через месяц ей случайно, в лавке, удалось узнать правду: бывшая квартирная хозяйка Волдиса, Андерсониете, рассказывала всем, какой порядочный и вежливый был у нее жилец, а теперь вот ушел в плавание.

«Почему он уехал тайком, даже не попрощался?» — спрашивала себя Лаума. Ей вдруг стало горько и обидно. Ей казалось, что Волдис презирал ее, не счел нужным соблюсти даже ничтожную, ничего не стоящую вежливость. Но вскоре она успокоилась, так как в это время собственная ее судьба все больше осложнялась. Нужно было напрячь все силы, чтобы устоять против натиска, который готовила ей мать вместе с Эзеринем.

Лаума опустила корзины на землю и погладила саднящее плечо, натертое веревкой. Опять стало холодно ногам и заныли кончики пальцев. Немного отдышавшись, она продолжала путь. До парохода было недалеко.

По дороге Лаума встречала много молодых, сильно напудренных женщин с вызывающе накрашенными губами. Все они громко разговаривали и визгливо хохотали, поглядывая на пароходы. Моряки улыбались им и махали руками. Лаума, опустив глаза и покраснев, проходила мимо этих женщин. Она знала, кто они.

Вынужденная наблюдать все это, Лаума не могла не думать о виденном. Казалось ужасным, невероятным, чтобы люди могли так жить, что находились женщины, способные спокойно переносить такое унизительное существование. Лауме страстно хотелось уйти подальше от всего этого, не видеть больше этой жизни, вырваться из этого окружения. Но на лесопилку, где она искалечила руку, ее больше не приняли, поневоле приходилось заниматься сбором белья, все выслушивать, все наблюдать и молча переносить оскорбительные взгляды, какими ее встречали в порту.

Однажды она отнесла небольшой узелок с чистым бельем какому-то немецкому механику и ей пришлось возвращаться на берег с пустыми руками. На этот раз с ней не было корзинки, и какой-то негодяй, таможенный досмотрщик, заговорил с ней: он пригласил ее пойти с ним и осведомился, сколько это будет стоить. Оскорбленная бесстыдным предложением, девушка расплакалась и ускорила шаги, но досмотрщик не отставал от нее. Наконец она села в автобус и избавилась от преследователя. После этого она никогда больше не ходила в порт без корзинки.

Сейчас только один путь мог увести ее от этой жизни, но и он не вел к свободе, — нельзя же было назвать свободой жизнь с Эзеринем. Девушка терпела, надеялась, тосковала и отчаивалась. Она все еще не теряла надежды получить весточку от Волдиса. Что бы ни случилось, его письмо даст ей новые силы сопротивляться… Но Волдис не писал. Эзеринь приходил каждый вечер, а мать уже заговаривала о свадьбе…

«О боже, если ты есть, зачем ты допускаешь все это?» — в смятении кричала душа Лаумы. Но небо хранило молчание, и сильные, как всегда, унижали слабых.

***

Это было одно из тех грузовых судов, которые как будто бесцельно и без всякого плана блуждали вдоль берегов Европы: то они появлялись на севере, в России или в Финляндии, то грузились испанской рудой для бельгийских сталелитейных заводов, то вставали в Черном море у хлебного элеватора или везли каменный уголь в Исландию. Случайно, ради выгодного фрахта, они заходят в Ригу, но никому не известно, вернутся ли они еще когда-нибудь. Лаума обычно имела дело с такими случайными «бродягами», потому что пароходы, прибывавшие по расписанию, обслуживались старыми известными прачечными, агенты которых дожидались прихода судов вместе с лоцманами и опережали мелких конкурентов. Моряки, прибывавшие на случайных пароходах, не знали агентов и отдавали в стирку белье кому придется.

Грязное белье служило объектом ожесточенного соперничества: каждый сборщик спешил подняться на палубу раньше других, представиться, принять белье. Случалось, что возле одного парохода встречались представители четырех или пяти прачечных. Как ни претила эта голодная конкуренция Лауме, она все же не отставала от других, и иногда ей удавалось урвать чуть ли не из-под носа у старых специалистов полную корзину белья. Вначале она эти достижения объясняла собственной деловитостью и была очень довольна. И только спустя некоторое время Лаума сообразила, что причина успеха кроется совершенно в другом: морякам просто нравилась ее девическая свежесть, только поэтому они отдавали свои заношенные сорочки ей, а не какой-нибудь высохшей старухе или мужчине с лицом, изрытым оспой. Это открытие сперва возмутило Лауму, тем более что некоторые неудачливые и несдержанные конкуренты бросали ей этот упрек в глаза. Тогда она на некоторое время отошла от участия в конкуренции, пропуская вперед своих соперников и довольствуясь маленькими суденышками. Теперь Лаума часто возвращалась домой с полупустой или пустой корзиной, за что ей приходилось выслушивать попреки матери. Наконец она собралась с силами и, делая вид, что не слышит эпитетов, которыми ее награждали конкуренты, не видит ехидных улыбочек, стала сознательно пользоваться преимуществами, данными ей природой: молодостью, красотой и способностью быстро бегать. Моряки радушно встречали ее и охотно давали ей возможность заработать, а конкуренты завидовали.

Теперь она уже привыкла к окружающей ее обстановке и не краснела от каждой двусмысленности, однако по мере приближения к норвежскому пароходу ее все сильнее охватывало чувство неловкости: ее смущала излишняя любезность первого штурмана. В прошлый раз, когда она приходила сюда за бельем, он подарил ей флакон французских духов и коробочку пудры.

— Возьмите, вам пригодится, — сказал он. — Предполагалось, что судно пойдет в Осло, и я купил сестре… а теперь, оказывается, уходим совсем в другом направлении.

Он уверял Лауму, что в его подарке нет ничего особенного, — просто ему надоело прятать духи и пудру от таможенных чиновников, а за борт бросать по меньшей мере глупо. Это был мужчина лет за тридцать. Предлагая подарок, он сам, очевидно, чувствовал себя неловко и смущенно улыбался, как ребенок, стыдящийся проявления своих добрых чувств. В конце концов он уговорил Лауму принять подарок, но никакой радости это ей не доставило. Лаума понимала, что дома о подарке рассказывать нельзя: никто не поверит, что незнакомый человек так, ни с того ни с сего, подарил ей духи, которые, вероятно, стоили немалых денег. Пользоваться ими украдкой тоже не было возможности: всякий сразу почувствовал бы, насколько они отличаются по запаху от дешевеньких духов, которые она до сих пор употребляла.

Лаума была недовольна собой. Она упрекала и корила себя за уступчивость, за то, что приняла подарок от незнакомого человека. Почему она должна скрывать этот подарок, если знает, что приобрела его честным путем? Разве она не имела права принимать подарки? Разве мать не поедала приносимые Эзеринем конфеты и не пила купленное им фруктовое вино? Какая разница между Эзеринем и штурманом? Оба они мужчины, оба чужие ей, и намерения Эзериня вряд ли более возвышенны, чем намерения штурмана.

Не зная, как держать себя с незнакомым мужчиной, которому она обязана благодарностью, Лаума поднялась по трапу. Уже стемнело. Кок в камбузе мыл посуду и громко напевал незнакомую мелодию; из кают-компании доносился звон ножей и вилок; по шлюпочной палубе разгуливал радист, посасывая изогнутую трубку. Лаума поставила корзины на бункерный люк и стала оглядываться в поисках человека, который позвал бы матросов взять белье. В это время в салоне послышался сердитый голос: первый штурман что-то гневно выговаривал юнге, — насколько поняла Лаума, по поводу невычищенного лампового стекла и несвежей воды в графине. Мальчик робко пытался оправдаться, но тут раздался злой окрик: «Молчать!», за ним последовало известное скандинавское ругательство…

Лауме стало неудобно прислушиваться, она вернулась к сходням, громко кашлянула и, нарочито стуча каблуками, подошла к корзинам. Штурман вышел с сердитым и нахмуренным лицом, но, заметив Лауму, улыбнулся, и морщины на его лице исчезли.

— Здравствуйте, барышня, здравствуйте! Пожалуйста, проходите в салон! Гаральд! — крикнул он юнге. — Сходи на форпик и скажи людям, чтобы шли за бельем.

Улыбаясь и что-то весело болтая на ломаном немецком языке, он помог Лауме внести корзины в салон. Девушка открыла корзины и стала вынимать пачки белья с приколотыми к ним записками. Штурман уселся напротив и с нескрываемым удовольствием следил за ее движениями. Когда подходившие один за другим матросы стали получать белье и рассчитываться, он развернул датскую газету и сделал вид, что углубился в чтение. Но время от времени, переворачивая листы газеты, он незаметно поглядывал на стол, и его лицо освещалось ласковой, почти сочувственной улыбкой. При этом он не забывал заглянуть в корзины.

Занятая выдачей белья и получением денег, Лаума забыла о штурмане, пока наконец не дошла очередь до пакета с его бельем. Все уже ушли. Когда девушка вынула белье, штурман стал рыться в карманах.

— Я забыл в каюте кошелек, барышня. Сколько я вам должен?

Лаума назвала сумму и тут же покраснела. Она покраснела еще сильней, поняв причину своего смущения: разве он не расплатился с ней сделанным ей подарком? Вероятно, он так и считал. Она растерянно прошептала:

— Вы уже уплатили. Нет, нет, с вас ничего больше не причитается.

Он взглянул на нее и рассмеялся.

— Пожалуйста, пожалуйста, барышня! Это я не считаю. Все равно мне пришлось бы их выкинуть за борт…

Он взял белье и направился к двери, но потом, будто вспомнив что-то, остановился и сказал, безразлично глядя в сторону:

— Вы не зайдете ко мне в каюту? Я вам уплачу за белье.

Не дождавшись ответа, он вышел в коридор. Лаума сложила в корзины платки, которыми было прикрыто белье, и последовала за ним. Каюта штурмана помещалась в противоположном конце парохода. Ее освещала электрическая лампочка. Штурман отворил перед Лаумой дверь и, когда она переступила высокий порог, затворил ее и повернул ключ, незаметным движением задернул занавеску иллюминатора и предложил девушке сесть.

Маленькое помещение было загромождено мебелью и разными вещами. Вдоль одной стены стояла выкрашенная в коричневый цвет полированная койка с двумя выдвижными ящиками, у противоположной стены был прикреплен небольшой стол, на котором стояло несколько фотографий; рядом туалетный столик и узкий гардероб. Вдоль третьей стены тянулся черный кожаный диван, четвертую стену занимала дверь с несколькими полками по обеим сторонам.

Пока штурман открывал стол и доставал деньги, Лаума присела на диван и стала разглядывать картинки на стенах. Там была фотография какого-то судна и две репродукции: красивые полуобнаженные женщины весело смеялись, показывая белые зубы и стройные округлые формы. Лаума вдруг подумала, что штурман, вероятно, часто любуется этими картинками.

Бессознательно, движимая мгновенным импульсом, она взглянула в лицо штурмана, точно надеясь прочесть на нем ответ на свои тайные мысли. Штурман вынул деньги, но не отсчитал их. Положив на стол кошелек, в котором виднелось несколько десятилатовых бумажек и мелочь, он остановился в каком-то замешательстве. Бросив украдкой несколько быстрых взглядов на Лауму, он, наконец, решился и круто повернулся вместе с креслом к ней.

— Барышня… — начал он, но покраснел и, заметив свое смущение, рассердился на себя за это и продолжал уже раздраженно: — Сколько вам следует?

Удивленная Лаума назвала сумму, но лицо штурмана внушило ей тревогу: пристально глядя девушке в глаза, он открыто, недвусмысленно улыбнулся. Ей сразу стало понятно, почему у него не оказалось с собой денег, зачем он задернул занавеску иллюминатора и повернул ключ в дверях. Не считаясь с тем, что ничего еще не было сказано и она своим преждевременным возмущением может поставить себя в смешное положение, Лаума вскочила с дивана и кинулась к двери. Ключ был вынут из замка, она только теперь заметила это. Ее бросило в жар.

— Пустите меня, отворите дверь… — почему-то тихо, почти шепотом, произнесла она, судорожно хватаясь за дверную ручку.

Штурман видел, что девушка правильно истолковала его поведение и что она думает о том же, о чем думает и он.

— Пожалуйста, возьмите! — Он протянул кредитку, вопросительно глядя странно заблестевшими глазами Лауме в лицо.

Неясное, смутное сознание, что ее приняли за «такую», унижение, которое она ясно почувствовала, взглянув на протянутые деньги, испуг — все это взбудоражило девушку, и, не отдавая себе отчета, Лаума вдруг, выпустив дверную ручку, побежала к иллюминатору и открыла его.

— Отоприте дверь… — шептала она. — Я закричу.

Штурман, услышав угрозу девушки, внезапно помрачнел, с хмурым, злым лицом разыскал ключ и отпер дверь.

— Пожалуйста… — сказал он, но это больше походило на «убирайся вон!» Исчезла улыбка, ласковый взгляд, тихое любование. Он чувствовал себя обманутым.

Только ощутив под ногами ухабистую мостовую, Лаума успокоилась. Под впечатлением только что пережитого волнения она шагала быстрее, чем обычно, — это походило на бегство. Она думала о человеке, так резко захлопнувшем дверь каюты. Почему он рассердился? Вообще, какое право имеют люди сердиться, если кто-либо поступает не так, как они хотят? Или она обязана удовлетворять прихоть любого человека? В этот момент она подумала и о своей матери и об Эзерине: они тоже требовали от нее того, что было противно ее желанию, и если она не сделает так, как они хотят, они тоже рассердятся, возможно, возненавидят ее. Неужели она должна угождать этим чужим ей людям, подчиняться им, не считаясь с собой, со своими желаниями и интересами? И так ли уж будет плохо, если она не сделает этого?

Лаума давно знала ответ на все эти вопросы. Но для того, чтобы высказать его вслух, нужно было обладать большой внутренней силой и, главное, независимым положением в жизни, чего у нее пока еще не было.

«Духи и пудру я выброшу», — подумала она и уже заранее предвкушала удовольствие, которое при этом испытает.

Дома ее ждал Эзеринь.

***

Альфонсу Эзериню было шесть лет, когда он потерял отца, хорошо известного среди сплавщиков кормчего. Мальчик рано узнал нужду и заботы. Мать, правда, всячески баловала его, но все же не могла дать своему любимцу беззаботного детства: одиннадцатилетним мальчиком она отдала его в пастухи в дальнюю волость. Хозяин был скуп и считал всех городских ребят баловниками, лентяями, нахалами и воришками. Его слова как бы подтверждались тем обстоятельством, что маленький Эзеринь украдкой покуривал. Скупой хозяин охотно принял на себя отцовские обязанности — он частенько порол его. Однажды после особенно сильных побоев Эзеринь, оставив хозяину заработанные за половину лета деньги, убежал обратно в Ригу. С тех пор в нем укоренилась лютая ненависть ко всем хуторянам.

Через год Эзеринь устроился на небольшой лесопильный завод. Там он сразу пристал к компании развеселых парней, которые любили выпить. Шутки ради пьянчуги угощали мальчика водкой, и он сначала пил, чтобы повеселить взрослых, а позже — из-за глупого молодечества.

Началась война, и алкоголь стал нелегальным товаром. Но Эзеринь уже чувствовал потребность в нем и пятнадцатилетним подростком впервые купил бутылку самогонки. Это стало повторяться, конечно, когда у него появлялись деньги.

Эзеринь проучился несколько зим в начальной школе, а там пришлось начать работать, и он навсегда забросил учебники.

Позже, спустя много лет, Эзеринь не раз жалел, что ему не удалось получить образование, но, как многие его товарищи, он из самолюбия и гордости вышучивал каждого, кто знал больше него. Слово «интеллигент» он считал ругательством, выражавшим высшую степень презрения.

С литературой Эзеринь знакомился по многочисленным выпускам бульварных романов. «Шерлок Холмс», «Нат Пинкертон», «Ник Картер», а позже романы Эдгара Уоллеса показали ему незнакомый мир. Как бы пошло, неправдоподобно и наивно ни были написаны его любимые книги, как бы шаблонны и однообразны ни были приключения и подвиги героев — они захватывали Эзериня, он зачитывался до поздней ночи и ради какого-нибудь нового романа Уоллеса готов был отказаться даже от выпивки с товарищем. Днем, за работой, он мечтал о прочитанном накануне, представлял себя в роли героев, с трепетом переживал в мечтах все, что совершил знаменитый детектив или ловкий преступник. Понятия о нравственности и безнравственности, низменном и благородном спутались в его голове. Он считал положительными качествами смелость, физическую силу, умение драться, искусно обращаться с ножом, кастетом и револьвером.

Субботними вечерами и по воскресеньям Эзеринь в компании таких же жадных до приключений парней шатался из одного предместья в другое в поисках скандалов, ввязывался в драки и частенько попадал в арестантскую полицейского участка. Обычно причиной драки были девушки. Если какой-нибудь парень из другого района города встречался с одной из девушек района, находившегося в сфере влияния соответствующей шайки, все парни считали это не только нарушением обычая, но и личным оскорблением. Чужака преследовали до тех пор, пока тот не отступал или не заключал сепаратный мирный договор без ведома своих атаманов…

У них было принято, что уже лет в семнадцать каждый парень имел «невесту», чтобы было из-за кого соперничать, бороться и драться с другими. Обычно это были легкомысленные, распущенные девицы, пользовавшиеся щедростью своих кавалеров и при случае терпеливо переносившие их побои. Само собой разумеется, что и тут Эзеринь не отставал от других. Почему в самой деле не прибить девчонку, которая тайком дружит с другими парнями?

Так как девушки, дружившие с Эзеринем, позволяли это, а сам он зарабатывал достаточно, чтобы платить за кино и покупать конфеты, ему и в голову не приходило, чтобы какая-нибудь девушка его круга могла держаться иначе, презирать его, отказаться от близости с ним.

Вскоре он познакомился с Лаумой, вернее — с ее матерью, старой Гулбиене. Как-то ему пришлось быть на небольшом поминальном обеде у общего знакомого — товарища Гулбиса по работе. Эзеринь был не настолько пьян, чтобы позволить себе какой-нибудь хулиганский поступок, и держался почти прилично. Гулбиене понравился серьезный, на первый взгляд, рассудительный молодой человек, а ее стремление заполучить зятя было настолько неудержимым, что она тогда же пригласила Эзериня в гости. Через неделю, в дождливый день, когда у Эзериня не было настроения тащиться с приятелями куда-то на окраину города на вечеринку, он зашел к Гулбисам. Лаума сразу пленила его. Чем больше он к ней присматривался, тем неотразимее действовало на него это юное своеобразное существо.

Эзеринь почувствовал духовное превосходство Лаумы, но это нисколько не убавило его самоуверенности. Ее превосходство и духовное развитие странным образом притягивали Эзериня. Сразу поняв, что она не такая, как те девушки, с которыми он до этого встречался, и что их отношения ни в коем случае не станут похожими на отношения с его прежними подругами, он все же не мог остаться равнодушным. Возможно, что именно трудности, которые обещало ему это новое приключение, и заставили Эзериня на время отказаться от прежнего образа жизни.

Он стал ежедневным посетителем Гулбисов. Вначале, пока хулиганские манеры и типичный уличный жаргон не выдали его, он кое-как справлялся со своей новой ролью, но однажды вечером он пришел пьяным и за какой-нибудь час раскрыл весь свой убогий духовный багаж. Лаума, относившаяся к нему если не дружески, то по крайней мере терпимо, с того раза стала сдержанней, а порой и откровенно подсмеивалась над ним. Но Эзеринь не отступал. Превосходство девушки действовало на него, как приманка.

Он позволил одному из парней отбить у него девушку, с которой раньше проводил время, и был теперь совсем свободен. Все его мысли сосредоточились на Лауме. Когда ему казалось, что он уже близок к своей цели, неизвестно откуда появился неожиданный противник — Волдис Витол — и разом все испортил. Этот человек оказывал на Лауму несомненное влияние; она все очевиднее стала набегать Эзериня. Но через некоторое время Витол исчез.

Неудача Эзериня скоро стала известна его друзьям, и они безжалостно подтрунивали над ним:

— Тут у тебя ничего не выйдет, зря только тратишь время и силы. Если до сих пор ничего не добился, так брось всякую надежду. Она не из таких…

Эзеринь терпел все насмешки и не переставал надеяться на успех. Иногда, выпив лишнее, он откровенничал в кругу собутыльников. Однажды, когда зубоскалы особенно стали донимать его, он вышел из терпения и ударил кулаком по столу.

— Давайте поспорим, что я ее уломаю! Если захочу, она будет моей.

— Тогда ты должен сначала жениться на ней! — ответили приятели.

— Нет, без всякой женитьбы! — крикнул Эзеринь. — Я еще не сошел с ума, чтобы жениться, да еще на такой.

Они поспорили на три полштофа и дюжину пива. И Эзеринь стал действовать…

***

После заключения этого дерзкого пари действия Эзериня приняли определенное направление. Он тщательно, до мелочей, взвесил все обстоятельства, которые могли помешать достижению намеченной цели: в то время Волдис еще не уехал, и Эзеринь должен был считаться с соперником. Все несчастье заключалось в том, что он не знал подлинных намерений Волдиса: ограничится ли тот дружбой Лаумы, или пойдет дальше? Как бы то ни было, Волдис был самым главным препятствием, и Эзеринь не мог придумать, как устранить его. Обычными приемами — хорошим костюмом, билетами в кино и театры, подарками и угрозами — на Лауму не подействуешь. Запугать Волдиса казалось делом еще более невероятным: он был физически силен и знал кое-какие приемы борьбы. Оставался единственный путь, чтобы упрочить свое положение и завоевать доверие Лаумы, — попытаться влиять на ее родителей. Мать с самого начала благоволила к Эзериню, потому что он приносил ей иногда конфеты и фруктовое вино. Гулбиса Эзеринь если не целиком перетянул на свою сторону, то во всяком случае обезоруживал, распив с ним несколько бутылочек.

И все же этого было недостаточно. Нужно было добиться, чтобы его официально признали женихом.

В это время один из приятелей Эзериня получил в наследство от умершей в Саркандаугаве тетки дом и две тысячи латов. Счастье, выпавшее на долю приятеля, долго занимало ум Эзериня. Почему он не получил наследства? Он представил себя в положении своего приятеля, вжился в эту роль, наслаждался ею. Чего только нельзя было сделать, имея дом и две тысяча латов!

В результате этих размышлений ему пришла в голову мысль: а что если он скажет, что получил в наследство от умершей тетки дом и деньги? Не будет ли это достаточно веским доводом, чтобы заставить девушку, у которой ничего не было за душой, остановить свой выбор на нем?

Зная по опыту, что алкоголь помогает людям совершать всякие темные и грязные дела, Эзеринь выпил — не очень много, чтобы не стать излишне болтливым, но достаточно для того, чтобы не мямлить и не краснея говорить людям в глаза заведомую ложь. Однажды вечером, когда Лаумы не было дома, он будто между прочим намекнул старикам о том, какое счастье ему привалило. Гулбис, как всегда, выслушал сообщение с простодушным видом, вероятно, не оценив всей важности его, но на его жену эта весть произвела совсем иное впечатление: в первый момент она смутилась и весь вечер не могла скрыть охватившего ее волнения. Кое-как успокоившись, она принялась выспрашивать Эзериня, что он думает предпринять. Тот сдержанно ответил, что решил начать самостоятельную жизнь. Мать уже давно советует ему жениться, и, вероятно, придется решиться на это.

В тот вечер он больше не высказывался: от богатого наследника и нельзя было ожидать, чтобы он теперь кому-нибудь навязывался со своей любовью. Раньше он был охотником, а Лаума добычей, теперь же ей придется его считать добычей, притом добычей ценной.

Предположения Эзериня до некоторой степени оправдались: его акции заметно повысились. Гулбиене встречала его как сына, старалась угодить, заискивала перед ним, не позволяла Лауме уходить вечерами из дому; Гулбис называл Эзериня зятьком. Только Лаума оставалась по-прежнему такой же сдержанной, так же насмешливо разговаривала с ним, а когда хотела избавиться от его общества, брала книгу и принималась читать. Тогда Эзеринь стал намекать на свои планы, на женитьбу и на свое расположение к Лауме. Гулбиене сияла от счастья… Девушка упрямо молчала… Отец был само равнодушие…

Неделю спустя обстоятельства вдруг сложились благоприятно для Эзериня, и ему показалось, что он близок к цели. Гулбиене должна была поехать в Слоку к умирающей сестре, а Гулбис всю эту неделю работал в ночную смену, — целую ночь Лаума будет дома одна! Эзеринь придет к ней и останется до утра…

Но он не рассчитал, что Лаума может уйти. Когда в обычное время, в семь часов вечера, он постучал в дверь Гулбисов, ему не открыли. Постучав еще, он убедился, что никого дома нет, вышел на улицу и стал ждать. Проходил час за часом — девушки не было. Наступила ночь. Эзеринь прихватил с собой бутылку померанцевой, рассчитывая с ее помощью уговорить Лауму. Обозленный долгим ожиданием, он не удержался и сам выпил всю бутылку. Он сильно опьянел и чувствовал себя необычно смелым.

Наконец Лаума приехала из города с последним трамваем. Ее провожал Волдис Витол. Когда они подошли к калитке, Эзеринь, не владея собой, бросился на Волдиса. Но Волдис так сильно ударил, что у Эзериня начался припадок эпилепсии, от которого он пришел в себя только дома. Его противник, на которого он напал, сам принес его домой. Вот смехота. Это, должно быть, совсем бесхарактерный человек. Ведь Эзеринь и его друзья великодушие считали свойством слабых людей. Сам он испытывал такой стыд из-за полученных побоев, что несколько недель не показывался к Гулбисам. Выручила опять водка. Эзеринь выпил, чувство неловкости прошло, и он по-прежнему стал каждый вечер ходить к Гулбисам. Лаума сидела теперь по вечерам дома, мать не пускала ее никуда. Портовый рабочий не появлялся. А вскоре Эзеринь узнал, что Волдис Витол ушел в дальнее плавание.

Эзеринь успокоился, но не совсем. Может быть, Волдис уговорился с Лаумой? Может быть, они переписываются, и, вернувшись в Ригу, соперник предпримет решительный шаг? Эзериню надо было поспешить не только для того, чтобы выиграть пари, — ему эта трудная игра успела надоесть. Он хотел ускорить ее ход, чтобы покончить с ней раз навсегда.

***

В тот вечер, когда Лаума вернулась из порта, Эзеринь не стал долго задерживаться. По настороженному выражению его лица и лиц родителей Лаума сразу определила, что всех троих объединяло что-то общее и что она пока находится за пределами этого таинственного союза. Когда Эзеринь, посидев полчаса, собрался уходить, Лаума по многозначительным взглядам, которыми обменялась с ним Гулбиене, поняла: они что-то замышляли, и ей следовало приготовиться к самым неожиданным сюрпризам.

— Мне сегодня нужно уплатить в союз членские взносы, — сказал Эзеринь, отвечая на вопросительный взгляд Лаумы.

Простившись, он ушел. Гулбиене вышла за ним в коридор.

— Надо посветить, а то у нас на лестнице можно шею сломать, — сказала она.

Поругивая скупого и жадного домохозяина, который за квартиры дерет бог знает какие деньги, а об освещении лестницы не думает, она вышла. Лаума слышала тихий шепот, потом на лестнице раздались шаги, и мать вернулась в комнату.

«Что-то готовится», — подумала девушка и попыталась принять все это за шутку. Но она не могла найти в этом ничего смешного. Напрасно она старалась настроить себя иронически: таинственный вид матери, задумчивое кряхтенье отца, темные углы комнаты, безмолвие, царящее во всем доме, и монотонные трамвайные звонки на улице — все это наполняло ее сердце тревогой. Лауме казалось, что комната полна удушливыми испарениями. Она настолько живо вообразила себе это, что почувствовала сухость в горле, жар, а когда попыталась проглотить слюну, это ей не удалось, — горло отказалось сделать обычное движение.

Молчание затягивалось. Мать села за стол против Лаумы и, сложив руки на коленях, неуверенно поглядывала на дочь. Отец курил. Не вытерпев напряженного молчания, Лаума встала и взяла с подоконника книгу. Раскрыв ее на заложенной странице, она начала читать, не понимая ни слова, — буквы прыгали перед глазами, строчки сливались в сплошное черное пятно. Только слух жадно ловил каждый звук, каждый скрип стула, шорох платья, дыхание.

«Чего я боюсь? — думала она про себя. — Как это глупо. Пусть спрашивают, о чем хотят, — я отвечу, как найду нужным…» И тут же она внезапно почувствовала себя несчастной, одинокой, беззащитной. Так хотелось плакать.

Мать кашлянула и пошевелилась на стуле.

— Альфонс нам сегодня рассказывал… о себе… — начала она.

— Он всегда говорит о себе, это не новость! — Лаума нервно прервала мать, удивляясь своей резкости и неизвестно откуда взявшейся смелости.

— Он решил жениться, — продолжала мать.

Опять наступило молчание. Старый Гулбис вышел в кухню напиться. Пока он там громыхал кружкой и медленными шаркающими шагами возвращался в комнату, мать с дочерью сидели молча.

— Да, он хочет на рождество сыграть свадьбу, — снова начала мать, выждала немного, покашляла. — Что ты скажешь на это?

— Я? — спросила Лаума сухо и засмеялась. — Какое мне дело. Пусть женится.

— Да что ты притворяешься непонимающей? — рассердилась Гулбиене. — Ведь хорошо знаешь, что он хочет жениться на тебе.

— Вот как! Откуда же мне знать? — Лаума опять засмеялась и закусила губы; она машинально перелистывала книгу то от начала к концу, то от конца к началу.

— Разве вы с ним об этом не говорили? — не успокаивалась мать.

— Ничего я не знаю.

— Может, и не знаешь. Но сегодня вечером он спрашивал наше мнение на этот счет. — Затем, вдруг рассердившись, повернулась к мужу. — Да скажи и ты хоть слово! Говори, было так или не было? Сидит, как чурбан!

— Ну да, было… — испуганно пробубнил Гулбис. — Спрашивал, спрашивал… и велел нам поговорить с тобой, что ты скажешь…

— Ну вот, что ты скажешь? — настаивала мать.

— Я… — Лаума хотела сказать: «Я знать ничего не желаю», но неизвестно почему тихо пробормотала, опустив глаза в книгу: — Я ничего не знаю.

— А кто же, по-твоему, должен знать? — всплеснула руками Гулбиене. — Жить-то с ним придется тебе, значит, ты должна знать. Обдумай все, только не тяни очень долго. Альфонс и так уж долго ждал.

— Я не знаю… — опять только смогла прошептать Лаума.

«Рождество… — размышляла она. — Всего лишь несколько недель… Свадьба… Эзеринь… Какой он ничтожный и наглый. Только несколько недель… Норвежский штурман и флакон одеколона… «Сколько вам уплатить?..» Меня считают уличной девкой, делают гнусные предложения, а Эзеринь хочет жениться на мне… Где мне найти работу?.. Работу!.. Работу!.. Сейчас… завтра… тогда еще не будет поздно… Господи, почему они не оставляют меня в покое?»

— Он не какой-нибудь голодранец! Две тысячи латов и дом в Саркандаугаве. Мы с отцом стареем… Долго ли еще мне стоять у лохани с бельем? Пора бы тебе поумнеть. Да и рука у тебя…

Тихим монотонным голосом мать перечисляла свои доводы, и насколько они были просты и сами собой понятны, настолько же убийственны и неотразимы. Лаума старалась не думать, не вникать в слова матери — страшилась согласиться с тем, что мать была права. Она вздрогнула от одной мысли, что может убедить себя дать согласие.

— Я подумаю, только не сейчас. Подождите до завтра, нет, до воскресенья, тогда я дам ответ.

Она сжала голову руками и уставилась на страницы книги. А мать продолжала говорить еще с полчаса, потом замолкла.

«Почему они не оставят меня в покое? — думала девушка. — Я ничего для себя не прошу, только позвольте мне жить. Свою долю я заработаю, как и до этого. Буду ходить в порт, собирать белье, переносить обиды… Почему они мне не дают покоя? Что им от меня нужно?»

Думая так, она поняла, что ей нужно было сказать это во всеуслышание, таким должен быть настоящий, спасительный для нее ответ. И в то же время она сознавала, что никогда не будет в силах произнести эти слова. Это было мучительное сознание своей беспомощности, какое испытываешь иногда во сне, когда хочешь что-то сказать, а с губ не срывается ни звука.

В ту ночь Лаума долго не могла заснуть. Взбудораженный мозг безостановочно рисовал всевозможные положения, какие ожидали ее в будущем, в зависимости от того, какое решение она примет. Раньше она испытывала по отношению к Эзериню лишь насмешливое любопытство, а теперь вдруг увидела все его духовное и физическое убожество. А ее положение?.. Сборщица белья, девушка, подвергающаяся всяческим оскорблениям, к тому же с искалеченной рукой… В ее положении сватовство Эзериня нужно было принять как заманчивый выход: не придется заботиться о куске хлеба, не надо будет выслушивать ворчанье матери и заслуженные и незаслуженные упреки в дармоедстве… Она получит материальную независимость. Да, независимость… когда она будет связана с человеком, о котором не может подумать без чувства гадливости!.. Как ни стремилась Лаума вырваться из окружающей ее обстановки, как ни тяжела была ей назойливая, мелочная опека родителей, она понимала, что путь, предлагаемый Эзеринем, не даст ей свободу. Она только сменит оковы и тюрьму: вместо матери ее надсмотрщиком и повелителем будет Эзеринь, чужой человек, нисколько не лучше любого другого незнакомого мужчины, а может быть, во много раз хуже. Да, но что же делать?..

Она опять вспомнила Волдиса. Почему он ни разу не написал? Неужели он так никогда и не напишет? Неужели это так трудно? Или… она ничего для него не значила, и Волдис забыл о ней, как о случайной знакомой?

Лаума ломала голову, не находя ответа на эти вопросы, и чувствовала, что тупеет. Засыпая, она ощущала почти физическую усталость и вместе с ней — готовность уступить злу, которое нависло над ней, как дамоклов меч…

А утром она мучилась сомнениями и не могла сделать выбор. И не было ни одного человека, у которого она могла бы попросить совета…

***

Надежды Лаумы на письмо от Волдиса не имели под собой ни малейшего основания, и все же, стыдясь признаться в этом даже себе самой, она ждала его с тех пор, как узнала, что Волдис ушел в море. Она чувствовала мучительную горечь оттого, что проходила неделя за неделей, а письма все не было. Если бы совершилось чудо и почтальон вдруг в самом деле принес письмо, у нее не хватило бы даже сил порадоваться этому, так как вся радость ожидания растворилась в тоске и унизительных сомнениях.

Эзеринь приходил, сидел до полуночи, иногда приглашал в кино, и по настоянию матери Лаума шла с ним. Она ждала, что Эзеринь сам заговорит о своих намерениях, и хотела, чтобы это случилось поскорей: рано или поздно ей придется решать этот вопрос, — так уж чем скорей, тем лучше. Но Эзеринь молчал. Он не говорил ясно и прямо о своих планах, а проявлял свои чувства к Лауме так, как выражают свое влечение животные: он искал тесной близости с девушкой, старался сесть поближе к ней, сжимал ее руку, обнимал и, многозначительно умолкая, выражал этим свое волнение. И Лаума намеренно делала вид, что не понимает намеков. Иногда, когда она старалась представить себе, над чем работает сейчас мозг Эзериня, у нее в душе возникало сочувствие, похожее на жалость, которую испытывает здоровый, сильный человек при виде страданий калеки.

И в то же время ей стала невыносима физическая близость Эзериня. Она высвобождалась из его объятий и энергично противилась всякой попытке повторить их. Иногда, прощаясь с ней у калитки, Эзеринь пытался поцеловать ее.

— Перестань дурачиться… — уклонялась она.

— Ишь, какая недотрога! — восклицал он сердито и обиженно, отнюдь не считая поцелуй событием большой важности.

Он не раз целовал равнодушных, почти незнакомых, продажных и задобренных подарками женщин, оставаясь при этом безразличным, и был уверен, что поцелуй — это что-то вроде рукопожатия, не более чем простая формальность. Если девушка разрешает иногда обнять себя, почему ее нельзя поцеловать? Отказ Лаумы его задел. Если бы намерения Эзериня были настолько серьезны и искренни, какими он старался их представить, он бы всерьез обиделся на неподатливость девушки, но, зная истинное положение дел, он лишь подосадовал и полушутя упрекнул ее: она, вероятно, боится, что ее убудет!

В следующую субботу вечером Эзеринь заявился к Гулбисам в сопровождении двух приятелей; они были нагружены бутылками и заметно под хмельком. Чтобы показать приятелям, какое положение он занимает в доме, Эзеринь держался подчеркнуто фамильярно, выходил из комнаты в кухню, садился где попало — то на кровать, то на край стола, курил, смеялся и, разговаривая с Лаумой, старался показать, насколько близки их отношения; слегка дерзил, говорил непристойности и, уверенный, что в присутствии посторонних Лаума не оттолкнет его, несколько раз обнимал ее.

Напитки он принес с таким расчетом, чтобы хватило на всех: кроме бутылки спирта были померанцевая, вишневый ликер и слабое фруктовое вино. По распоряжению Эзериня все это поставили на стол. Гулбиене, притворно ворча по поводу его расточительности, приготовила закуску, Лаума помогла накрыть на стол, и скоро все сели за него. Эзеринь занял место рядом с Лаумой. Гости быстро захмелели, разговорились, старый Гулбис рассказывал им о работе на мельнице. А Эзеринь улыбался и не спускал глаз с Лаумы.

Все смотрели на Эзериня и Лауму с веселым любопытством и многозначительно посмеивались. Лаума видела и чувствовала эти взгляды, понимала их значение, знала, о чем думают эти люди, и сознавала свое бессилие. Где-то в глубине души она еще ощущала последние вспышки протестующей воли, но, заглушаемые звоном посуды, разговорами, смехом, они становились все слабее и, наконец, угасли совсем.

Как могло случиться, что она сидела рядом с Эзеринем, смеялась, когда смеялись другие, отвечала на вопросы, переносила его прикосновения, откровенно любопытные и хищные взгляды чужих ей людей, как могла позволить им так думать? Она ничего не понимала. Только позже, когда все ушли, Лаума вспомнила, что после настойчивых уговоров она выпила несколько рюмок померанцевой и ликера. Всего лишь несколько рюмок, но они на нее сильно подействовали. Ей стало непривычно легко, она вдруг почувствовала себя беззаботной, веселой, доброй. В таком состоянии человек не может никого огорчить, отказать, если его о чем-нибудь попросят.

— Лаума! — продолжали ее уговаривать приятели Эзериня. — Пожалуйста, теперь ваш черед. Берите рюмку. Ну, ну, не надо морщиться, это ведь не яд, не отравитесь!

Ликер был сладкий. Лаума пила и не стеснялась этого — все ведь пили, даже мать. От разговоров в комнате стоял гул. Лаума глядела на всех, и при виде улыбающихся лиц ей тоже хотелось улыбаться. Не понимая, о чем ее спрашивает Эзеринь, мать и гости, она, улыбаясь, только радостно кивала головой. Все были довольны. Затем стаканы опять наполнили вином, все подняли их и встали; пошатываясь от опьянения, чокнулись друг с другом. Старая Гулбиене заговорила рыдающим голосом, заплакала, утирала слезы. Потом стал говорить один из приятелей Эзериня; он все время смотрел на Эзериня и Лауму и, кончив говорить, запел заздравную песню. Все подхватили ее и запели каждый по-своему, фальшивя и путая слова. Кончив петь, все стали пожимать руки Эзериню и Лауме, еще раз поздравили и, утихомирившись, сели за стол. Мать почему-то была очень ласкова и приветлива — несколько раз подходила к Лауме и, поглаживая ее плечи, заботливо спрашивала, не холодно ли ей, хотя в комнате было жарко как в бане.

Вдруг один из приятелей Эзериня поморщился, принюхиваясь к налитому в стакан пиву:

— Горько. Надо бы подсластить немного.

Все засмеялись и взглянули на Эзериня. Он покраснел, потом, будто решившись, обнял Лауму и притянул к себе. В момент, когда Лаума увидела вблизи эти полусонные глаза, бледное худощавое лицо, влажный рот, обдавший ее запахом водки, она словно очнулась. Как сквозь туман, до ее сознания дошло значение всего происходящего — произнесенных тостов, песен, улыбок, поздравлений, материнской приветливости и этого приближающегося к ней чужого влажного рта. Опять где-то в глубине души вяло шевельнулся протест: девушка хотела встать, крикнуть, что это неправда, что она совсем об этом не думает, — но вместо этого неловко качнулась в сторону Эзериня, и все поняли это движение как ответное, активно проявленное согласие. И в следующий момент она почувствовала, как к ее губам присосалось что-то скользкое, влажное… Все были очень довольны. Вытерев губы, Лаума задумалась. Глядя в пространство, она старалась сосредоточиться, но это ей не удавалось: ликер горячил кровь, жег мозг и притуплял чувства. Не заметив, как простились гости, как Эзеринь, пожав ей руку, обещал прийти на другой вечер, она задремала, склонившись на залитый вином стол.

***

Когда Лаума проснулась, вокруг было совсем темно. На улице стояла тишина. От противоположной стены комнаты доносилось храпенье отца, изредка стонала во сне мать. Болела голова, во рту было невыносимо сухо, хотелось пить. Девушка встала, не зажигая огня, вышла в кухню и выпила кружку воды. Вдруг у нее закружилась голова. Она ухватилась за косяк и переждала, пока прошло головокружение, затем вернулась, легла на кровать и укрылась до подбородка теплым одеялом.

Что же произошло? Что с ней? Лаума силилась припомнить. Сознание мало-помалу прояснилось. Она вспомнила ликер, поздравления, поцелуи… Сердце взволнованно застучало, ее охватил жгучий, невыносимый стыд и чувство гадливости.

«Как я могла допустить это? — спрашивала она себя, и чувство стыда все росло в ней. — Все смотрели, видели, что он меня целует, все знают об этом!»

Лаума отбросила одеяло и села. Комната остыла, но девушка не чувствовала холода, от которого тело покрылось гусиной кожей. И вдруг неясная догадка превратилась в уверенность: она поняла, что произошло.

«Я дала слово… Ему, человеку, который меня целовал… Предложение… официальное… при свидетелях… Я дала слово! Дала слово!»

Только теперь дошло до сознания Лаумы, какую страшную ошибку она совершила. Эзеринь получил ее согласие. Она должна будет теперь выйти за него замуж, провести всю жизнь — во всяком случае часть ее — рядом с ним. Лаума не могла даже представить себе этого, — так это было страшно, так отвратительно и вместе с тем неизбежно. Ей казалось, что она попала в болото: жадные подземные силы трясины засасывают ее, пытаются поглотить, она не в силах сопротивляться, не в силах вырваться. А кругом непроглядная тьма, такая же, как в этой комнате.

Лауме не к кому было обратиться за помощью, за поддержкой в эту трудную минуту. Никто бы ее не понял, не захотел бы понять, а те, кого сама природа дала ей как самых близких людей — ее родители, — оказались самыми чужими, равнодушными. Что им нужно от нее? Почему они не оставляют ее в покое? И почему… почему не пишет Волдис?

Представив себе, как бы отнесся к этому Волдис, Лаума почувствовала себя такой униженной, что заплакала, вцепившись зубами в подушку. И опять ей было непонятно, почему она не может заплакать громко, почему не может открыто проявить свое отчаяние. Зачем нужно лгать и притворяться? Или она щадила людей, которых могло оскорбить ее горе, или, возможно, это просто-напросто был страх: запоздалое отчаянное признание могло только оттолкнуть людей, благосклонность которых она купила своей покорностью.

Наконец она обессилела и сквозь тихие всхлипывания услышала, как проснулись родители. Думая, что Лаума спит, они заговорили между собой. Их довольные голоса окончательно убедили девушку, что все решено, — она дала слово и обратно его не вернешь.

Родители говорили о доме в Саркандаугаве.

— Говорят, дом довольно большой. Нам не придется больше скитаться по чужим углам. Интересно, будет он с нас брать квартирную плату? Неужели зять окажется таким скрягой по отношению к тестю…

Они беседовали о будущем, о счастье, которое ожидало их дочь, по-ребячески мечтали о разных мелочах, всплывавших в связи с новым положением, которое они готовились теперь занять в жизни.

Лаума натянула одеяло на голову. Ей больше не о чем было мечтать, все уже было взвешено и решено.

***

На следующий вечер Эзеринь явился один. Старики скоро вышли в кухню, и Лаума осталась вдвоем с ним. Он сел рядом с ней, обнял ее и поцеловал.

Лаума молчала.

Они сидели в темноте, не зажигая огня, и Эзеринь слегка коснулся своих планов на будущее. Он собирается открыть в своем доме бакалейную лавку, и Лаума будет там хозяйничать. Если ей это не по душе, они наймут приказчика, тогда ей будет легче.

Лаума молчала.

Решив, что Лауму не интересуют такие отдаленные перспективы, Эзеринь перешел к обсуждению ближайших: какую мебель ей хотелось бы — светлую, под орех, или черную? У них будет квартира из трех комнат, не считая лавки. Дом трехэтажный. Хорошо бы как-нибудь походить по мебельным магазинам и выбрать себе обстановку по вкусу и по деньгам. Может быть, послезавтра? Кстати, он свободен в этот день.

Лаума продолжала молчать…

В комнате было темно, поэтому Эзеринь не видел выражении отчаяния на лице девушки, он только чувствовал, как она неопределенно пожимала плечами, — и это было единственным ответом на все его вопросы. Тогда он замолчал и, тесно прижавшись к Лауме, сидел несколько минут не двигаясь. Потом, будто вспомнив что-то, он крепко обнял девушку, отыскал в темноте ее губы и стал целовать их. Рот у него был влажный и горячий. Лаума слабо вздрогнула, подавляя гадливость, но промолчала…

Из кухни доносился тихий разговор старых Гулбисов. Мать временами звенела посудой, показывая, что она занята и не подслушивает. Эзеринь понял этот знак и взвесил обстановку. Склонившись к Лауме, он обдавал ее своим горячим дыханием, девушка почувствовала неуверенное прикосновение его пальцев… Оттолкнув Эзериня, она вскочила.

— Перестань!

Лаума подошла к окну и долго смотрела на улицу, на крыши домов, покрытые снегом, который мерцал в красноватом свете восходящей луны. На сердце у нее сделалось тяжело-тяжело… Она готова была заплакать, но старалась сдержаться. Она старалась думать о постороннем, безразличном, и, когда Эзеринь опять подошел к ней, взял ее за руку и взглянул в лицо, она уже нашла в себе достаточно сил, чтобы улыбнуться. Он обрадованно спросил:

— Когда пойдем регистрироваться?

— Мне все равно, — ответила Лаума, продолжая улыбаться и глядя мимо него, куда-то в темноту. Через некоторое время Эзеринь заметил, что эта улыбка словно застыла на ее лице. Он понял, что мысли девушки где-то далеко и эта тревожная улыбка предназначена не ему.

— Значит, послезавтра? — повторил он. — Заодно и мебель выберем.

— Мне все равно, — произнесла она и отошла от окна.

Вскоре Эзеринь ушел, поняв, что сегодня всякие дальнейшие попытки будут напрасны. Его неожиданный уход обеспокоил Гулбиене.

— Что у вас нынче случилось? — допытывалась она у Лаумы, когда Эзеринь ушел. — Уж не поссорились ли? Ты у меня смотри, не оскандалься.

Лаума лишний раз убедилась, что пути отступления отрезаны и сопротивления ей не простят.

— Послезавтра мы регистрируемся, — промолвила она.

Старики успокоились.

— Зачем тогда это скрывать? — недоумевала мать. — В этом нет ничего дурного. Иди ужинать…

***

Через два дня Эзеринь появился опять, одетый в свой лучший костюм. Он побывал у парикмахера, подстригся, побрился и от него сильно пахло одеколоном.

Лаума быстро надела темное шерстяное платье, повязала голову голубым шелковым шарфом и накинула поношенное, сшитое два года назад и совсем уже немодное пальто. Мать стояла рядом и грустно смотрела, как она одевается. Когда Лаума собралась уходить, мать вдруг громко заплакала; закрыв лицо фартуком, она всхлипывала, вздрагивая всем телом. Увидав жену плачущей, Гулбис тоже взгрустнул, и по его щекам; одна за другой покатились, неизвестно какими чувствами вызванные, редкие тяжелые слезы, которые, добравшись до усов, застревали в них. Пришлось доставать носовой платок.

Лаума молча смотрела на плачущих родителей, ожидая, когда кончится этот традиционный обряд проявления печали. Она знала, что все это одно лицемерие. Точно так же плакали они, когда Лауму конфирмировали; так же лицемерно плачут и во многих других семьях, когда происходит что-нибудь подобное. Слезы родителей, всхлипывания, прощальные поцелуи и объятия не трогали Лауму, а, наоборот, вызывали в ней чувство неприязни. О чем они могли грустить и плакать? Не о том ли, что она теперь для них как бы потеряна, стала собственностью другого, чужого человека? Но ведь именно к этому они больше всего и стремились! Или где-то в глубине души они все же чувствовали свою вину, сознавали, что поступают неправильно, выталкивая свою дочь из родной семьи к чужим людям, в жизнь, полную неизвестности, быть может, обрекая ее на страдания?.. В таком случае они в своем лицемерии напоминали злую хозяйку, которая продавала чужим людям выращенную ею самою и не раз в сердцах нещадно битую корову и, расставаясь с нею, причитала над бедной скотинкой, которой неизвестно как теперь придется.

Поплакав, сколько требовали приличия, старые Гулбисы утерли слезы, высморкались и, пожелав счастья Лауме и Альфонсу, проводили их.

В бюро регистрации браков быстро покончили со всеми формальностями предварительной регистрации. Потом они пошли бродить по городу, заходя в мебельные магазины, узнавая цены и условия выплаты. Всем этим занимался Эзеринь. Лаума даже не пыталась скрыть свое равнодушие. Напрасно Эзеринь прельщал ее пестрым турецким диваном, безуспешно расхваливал ей дорогую спальню, которую был не в состоянии приобрести, если бы даже она и понравилась Лауме, — ее не заинтересовали ни зеркальный шкаф, ни буфет, ни трюмо, ни дубовые стулья с обивкой.

— Присмотрись и запомни, — предупреждал ее Эзеринь у входа в магазин. — Потом посоветуемся, где и что купить.

Продавцам он говорил: «Мы зайдем в другой раз». И он и продавцы знали, что этого «другого раза» не будет никогда, но Эзеринь держался солидно и серьезно, и продавцы делали вид, что верят его словам. Вежливо лицемеря, он обходил магазин за магазином.

Лауме надоело это хождение, но когда она представила себе вечер дома в обществе родителей, обсуждающих все подробности предстоящей свадьбы, и требовательно ласкового Эзериня, по отношению к которому она теперь должна быть уступчивее, — она готова была ходить без конца.

У какой-то столовой Эзеринь почувствовал, что проголодался, но он ничего не сказал, столовая ему чем-то не понравилась, и повел Лауму на другую улицу и остановился у дверей маленькой гостиницы.

— Пойдем перекусим немного, — предложил он.

— Мне все равно, — ответила Лаума, бросив равнодушный взгляд на вывеску гостиницы; прочитав название, она тут же забыла его и пошла за Эзеринем.

***

В нижнем этаже гостиницы находился ресторан с буфетом. У буфета скучало несколько официантов в залоснившихся смокингах, с прилизанными волосами и застывшими лицами. Один из них поспешил навстречу Эзериню, и они о чем-то заговорили вполголоса. Эзеринь спрашивал, официант утвердительно кивал головой, с любопытством искоса поглядывая на Лауму. Потом Эзеринь подошел к буфету.

— Пойдем наверх, — сказал он Лауме, заказав обед. — Там спокойнее. Здесь, внизу, все пялят глаза, тебе это будет неприятно.

Они поднялись на второй этаж. Официант поспешил вперед, открыл двери, поклонился и отдал ключи Эзериню.

Это был обычный номер дешевой гостиницы. Небольшое зеркало на стене, потертый плюшевый диван, два старых стула, стол, покрытый скатертью в пятнах, еще мокрой от пролитого вина, умывальник с большим кувшином для воды под ним и широкая деревянная кровать, прикрытая тонким изношенным одеялом. В комнате было тепло. Эзеринь чувствовал себя свободно и непринужденно, сразу снял пальто и предложил Лауме последовать его примеру…

— Тебе здесь нравится? — улыбаясь, спросил он и, не дождавшись ответа, подошел к окну и опустил штору. Лаума села на диван и посмотрела на Эзериня странно заблестевшими глазами.

— Я знаю, зачем ты меня сюда привел… — сказала она; в ее дрожащем голосе слышалась холодная насмешка.

Эзеринь покраснел и попробовал засмеяться, но смех получился принужденным и неестественным.

— Тем лучше, если знаешь… — И, подойдя ближе, он спросил нерешительно и тихо: — Ну, и что ты скажешь?

Лаума сделала вид, что не слышит. Сложив руки на коленях, она сидела притихшая, отчаявшаяся, по временам беспокойно вздрагивая. Вошел официант с закусками и вином, и Эзеринь рассчитался с ним. Лаума все время не спускала глаз с официанта. Увидев, что он старается избежать ее взгляда, Лаума поняла, что этот человек все знает.

Официант вышел, и Эзеринь, заперев дверь на ключ, сел рядом с Лаумой.

— Итак, отметим этот знаменательный день маленьким торжеством, — засмеялся он, наполняя стаканы вишневым ликером. В то же время его все время мучила мысль, что эта затея обойдется довольно дорого. Он припомнил все сделанные им подношения — сладости, вино… даже подсолнухи. Не считая мелочей, общая сумма расхода значительно превышала стоимость предстоящего вознаграждения! Эзеринь в основу своих расчетов брал цену, которую обычно платил уличным девицам.

— За что же мы будем пить? — опять обратился он к Лауме.

Она взглянула на Эзериня. Бесконечную усталость и апатию выражал этот грустный взгляд, но Эзеринь не понял его.

— Ты опять хочешь напоить меня, как тогда? — спросила она, скривив губы в горькой усмешке. — Не нужно… Совсем не нужно.

— Да что ты! Разве я что-нибудь такое сказал? — пробормотал Эзеринь. — Вообще нам уже теперь не к чему притворяться. Еще каких-нибудь две недели — и мы будем мужем и женой.

Она рассмеялась прямо ему в лицо.

— Притворяться не к чему, а ты все-таки притворяешься! Ну скажи откровенно, зачем ты меня сюда привел? Пообедать? Отметить знаменательное (она резко подчеркнула это слово) событие? Ты же сам этому не веришь,

— Что ты в самом деле думаешь! — воскликнул он, смущенно отодвигаясь от Лаумы и взяв стакан. — Пока мы тут с тобой болтаем, вино выдыхается, жаркое стынет…

— И аппетит проходит… — насмешливо добавила Лаума. — Пей ты, я не буду.

— Но как же так?

— Да просто не хочу и не буду пить.

— Как хочешь, а я выпью! — сказал Эзеринь.

Он демонстративно опустошил стакан, налил его и выпил опять.

— Но есть-то ты будешь? — спросил он Лауму.

— Если захочу, поем, — усмехнулась она. Эзеринь принял это как шутку.

— Смотри, как бы все не оказалось съеденным, когда ты вздумаешь поесть… — И он с напускной жадностью стал отправлять в рот большие куски жареной свинины, намазывая их горчицей и посыпая солью.

Он не переставал смеяться, хотя не понимал, шутит Лаума или насмехается над ним. Ему понравился ликер. Он пил и становился все смелее и беззастенчивее.

— Значит, ты боишься, что я тебя напою? — спросил он. — Чего ты боишься? Ведь ты не в лесу, а в городе. На каждом шагу полиция. Неужели я кажусь таким страшным?

Наконец он подошел к Лауме вплотную. Она, продолжая наблюдать за ним, думала: «Я буду принадлежать этому человеку. Он получит власть надо мной, и я должна буду во всем ему подчиняться… Какие у него тонкие губы, выпачканный жиром подбородок, длинный нос… Он будет меня целовать, и я должна буду переносить его ласки, его близость, не посмею сказать ему, что он мне гадок, не смогу оттолкнуть его, уйти от него…»

Она представила все подробности своей жизни с ним и испугалась того равнодушия, с каким могла обо всем этом думать.

«Это всего лишь сделка, расчетливая сделка. Он покупает, я продаюсь. Ему не стыдно покупать, мне — продаваться. Как он не замечает этого? Чего он ждет от меня? Что я полюблю его, буду послушной, вещью? Возможно, надеется спустя некоторое время, когда все надоест, избавиться от меня?»

А Эзеринь пил, ел и ни о чем не думал.

На мгновение в душе Лаумы вспыхнула искра протеста.

«Если бы найти работу!» — еще раз страстно подумала она о свободе. Но эта отчаянная мысль как внезапно возникла, так же быстро и угасла, — она была лишь короткой зарницей, похожей на вспышки маяка ночью над необозримой морской пучиной.

Кончив есть, Эзеринь вытер рот носовым платком и, подавив отрыжку, взглянул на девушку.

— Ну, так как же?

Безразлично, ни о чем не думая, но ясно сознавая все, она отдалась ему.

***

Добившись близости, Эзеринь при каждом удобном случае стремился подчеркнуть это. Он больше не чувствовал превосходства Лаумы над собой и своего ничтожества, что его всегда так угнетало. Она ведь была такая же, как все, и он стал теперь ее полным хозяином! Эта победа значительно подняла его самомнение, и он не замедлил сообщить о своих успехах друзьям.

Те две недели, которые оставались в его распоряжении до срока записи брака, он приходил каждый вечер, но с собой уже ничего не приносил. Гулбисы эту внезапную бережливость должны были расценить как заботу о будущем хозяйстве, устройство которого требовало немало средств. Да в конце концов ему было безразлично, как это истолкуют другие.

В отношениях с Лаумой он сделался более требовательным, беззастенчивым, иногда даже грубым.

— Ты заказал себе костюм? — спросила она однажды.

Эзеринь смутился, но быстро нашелся:

— Нет, я куплю готовый. Это обойдется дешевле.

Она больше ничего не спрашивала, но Эзеринь стал осторожнее. Оставалась только неделя…

***

Прошла и эта последняя неделя. Эзеринь еще ничего не готовил к свадьбе, и Гулбиене становилась все нетерпеливее. Однажды вечером Гулбис не работал в ночную смену, и старики, к большому неудовольствию Эзериня, не ушли на кухню, а зажгли в комнате огонь и уселись за стол. Эзеринь понял, что на этот раз от объяснений ему не уйти. С одной стороны, он испытывал некоторую неловкость и боязнь, предстоящее объяснение тревожило его, он не чувствовал себя к нему достаточно подготовленным, но, с другой стороны, сам хотел ускорить развязку. Рано или поздно эту горькую пилюлю ему все равно придется проглотить. Сознавая это, Эзеринь размышлял, как все обставить поудобнее. Цель достигнута, пари выиграно, и его ущемленное самолюбие удовлетворено. Продолжать начатое — безрассудно: жениться он никогда не собирался, и теперь, когда его прихоть исполнена, он по-настоящему почувствовал преимущество своего свободного, независимого положения.

«Если нельзя будет иначе, заплачу за аборт, и пусть они оставят меня в покое!..»

Мысленно подсчитав, сколько может стоить аборт, он с сожалением подумал о предстоящих расходах.

Гулбиене откашлялась и нерешительно, точно ожидая помощи, взглянула сначала на мужа, затем на дочь, но они оба были заняты своими мыслями.

— Ну, Альфонс, как ты думаешь — устраивать свадьбу или так, без всякого шума?

— Мне все равно, — процедил сквозь зубы Эзеринь.

— Это как же так? Если хотите что-нибудь устраивать, надо приготовиться заранее. Мы думаем, хоть небольшой ужин, а нужно устроить. Пришли бы твоя мать, близкие друзья, посидели бы, поговорили и этим бы обошлись. Большие расходы мы не можем себе позволить. Сами сварим пиво, напечем пирогов и булок, и если ты прихватишь бутылочку-другую вина, так и достаточно будет. Это мы можем. Устраивать танцы, нанимать музыкантов и приглашать гостей — обойдется очень дорого. Лучше на эти деньги купить какую-нибудь вещь, нужную в хозяйстве. Как ты думаешь? Нам-то все равно, как сами хотите, так и делайте.

Подчеркнутое слово «сами» заставило Лауму покраснеть, а Эзериня вздрогнуть. Он понял, что зашел слишком далеко, если эти люди уже не могли и представить его отдельно от их дочери. Он чувствовал, что попал в западню. Дверца еще не захлопнулась, но это могло произойти каждую минуту.

— Мне все равно, делайте, как считаете лучше, — промолвил он, с беспокойством глядя на людей, которые становились так опасны для него. Эта практичная, озабоченная мать при других обстоятельствах развеселила бы его, над наивно-доверчивым отцом он и сейчас был готов посмеяться, но Лаума, тихо сидевшая возле него и глядевшая большими задумчивыми глазами куда-то мимо, как будто ее не касались все эти разговоры, — она на короткий миг вызвала в нем нечто вроде сочувствия. На мгновение Эзеринь невольно представил себе положение Лаумы и все, что ее ожидало, и ему стало жаль девушку. Испугавшись своего мягкосердечия, он сейчас же отогнал от себя эти мысли и постарался думать только о своих собственных интересах, своих неудачах, насмешках Лаумы, — да, его долго презирали, он долго терпел унижения. «Отплатить, насмеяться, рассчитаться за все!» — подбадривал он себя.

Гулбиене не переставала говорить, но Эзеринь почти ничего не слышал; временами он поглядывал на Лауму.

«К чему бы мне придраться? — думал он, покусывая губы. — Какую бы найти причину?»

Вдруг он улыбнулся своим мыслям. Вздохнув с облегчением, он удивился своей недогадливости: как можно забыть об искалеченной руке Лаумы? Несмотря на длинные рукава и косынку на плечах, которую Гулбиене заставляла носить Лауму, Эзеринь давно знал об ее уродстве. От людей этого не скроешь. Прежде всего об этом узнали на лесопильном заводе, затем подруги рассказали своим матерям, матери — знакомым, и, проделав известный путь, секрет достиг ушей Эзериня.

Никогда не питая серьезных намерений, он этому обстоятельству вначале не придал особого значения, а впоследствии даже забыл о нем. Только сегодня вечером, попав в затруднительное положение, он понял, что именно изуродованная рука Лаумы могла спасти его!

Но скрывая довольной улыбки, он придвинул свой стул ближе к Лауме и обнял ее за плечи.

— А ты что думаешь об этом? — спросил он, скользя рукой вниз по боку Лаумы, крепко прижимая к себе ее плечи. — Почему ты ничего не говоришь? Не держи так руку. Ты хочешь показать свою силу? Думаешь, я не согну ее? Я не такой слабый, — и, как бы играя, он схватил Лауму за руки, стараясь разогнуть их. — Что это? Почему ты не выпрямляешь эту руку? А, ты думаешь, я не разогну ее? Ну, попробуем!

Вскочив со стула, он схватил обеими руками больную руку Лаумы. Нажимая одной рукой на локоть, он другой тянул за кисть вбок, навалившись на плечо девушки.

Старые Гулбисы испуганно переглянулись, а Лаума, краснея от стыда и боли, стиснув зубы, пыталась вырваться.

— Пусти… — вскрикнула она; на глазах ее показались слезы. — Отпусти, не ломай! — Лаума вдруг застонала от боли и вырвалась. Прижав к груди изувеченную руку, она склонилась на стол, опираясь на другую руку и еле сдерживая рыдания.

Эзеринь выпрямился во весь свой маленький рост, состроил зверскую физиономию, точь-в-точь как герои гангстерских кинофильмов, и, заставив себя порывисто дышать (что должно было означать высшую степень взволнованности), стиснув зубы, прошептал:

— Вот, значит, как? Ах, вот как? Калеку хотели подсунуть?

— Успокойся же, Альфонс! — Гулбиене вскочила и, поглаживая плечи Эзериня, пыталась усадить его. — Ничего особенного нет, немного задето сухожилие. Она все может делать. Понемногу совсем поправится. Врач сказал, что рука будет сгибаться.

— Ах, ничего особенного? — передразнил он ее. — Только немного не гнется? Для вас это, конечно, ничего не значит, а мне?.. Подумайте сами — мне, которому придется прожить с ней всю жизнь! — Он затопал ногами и закричал: — Вы меня хотели обмануть! Сухорукую сосватать! На что она мне нужна? Что у меня, богадельня, что ли? Оставьте меня в покое, не подходите! — Он сердито оттолкнул Гулбиене. — Вы меня больше не задобрите! Я увидел, я понял, почему вы меня так уговаривали жениться! Но я теперь этого ни за что не сделаю!

Он, как безумный, схватил с вешалки пальто и шапку и, не надевая их, выбежал из комнаты. В несколько прыжков он сбежал с лестницы, и за ним сердито громыхнула захлопнутая калитка. На улице он сразу успокоился. Улыбаясь, надел пальто, шляпу, ощупал карманы — не выронил ли чего, и направился к трамвайной остановке.

«Теперь в город, к друзьям. Вот потеха-то будет!..»

Он заранее веселился, представлял себе, как друзья посмеются над забавным приключением, и даже заторопился от нетерпения.

Ему стало легко и приятно, будто он избежал большой опасности.

«Завтра откажусь от регистрации брака. Вот смеху-то будет!..»

И он засмеялся, но не очень громко, потому что вблизи расхаживал полицейский, — еще примет за пьяного…

***

Первое время после происшедшей катастрофы Лаума чувствовала себя счастливой. Ее не покидала радостная мысль, что ее миновало что-то гадкое и опасное. Даже не верилось, что ей не надо связывать свою жизнь, свою судьбу с чужим, отталкивающим человеком. Она чувствовала себя как муха, каким-то чудом вырвавшаяся из паутины, в которой она запуталась. Во время переполоха, поднявшегося сразу после ухода Эзериня, Лаума не в силах была скрыть свою радость. В ее мозгу мелькали веселые, даже чуть легкомысленные мечты, жизнь снова стала светлее и легче, в будущем опять виделось что-то прекрасное и радостное. Даже ее теперешняя работа — сбор белья на пароходах — казалась легче и приятнее. Пусть! Она уже не станет терзаться от подозрений посторонних людей, спокойно и безразлично будет переносить двусмысленные шутки моряков и приставания какого-нибудь нахала. Что значили эти мелочи в сравнении с тем страшным, унизительным положением, которого ей так неожиданно удалось избегнуть!

Эзеринь, уходя, назвал ее калекой. Пусть! Как хорошо, что у нее не сгибается рука! Именно ей она обязана своей свободой. Лица родителей были мрачны. Из-за чего они волнуются и кричат? Из-за несостоявшейся сделки…

Волнение Гулбиене достигло той степени, когда человек не может обойтись без энергичных движений и громких криков. Первым, на кого излился ее гнев, оказался муж.

— Ты тряпка! Ты теленок! У тебя что, язык отсох? Не мог сказать этому лоботрясу, чтобы он еще не считал себя свободным! Если бы я была мужчиной, я бы его не выпустила. Встала бы в дверях и сказала: «Потише, молодчик! Не спеши!..» Поговорили бы с ним часик-другой — уломала бы! А ты что? Теленок теленком! Еще отец называется!

— А что же я мог сделать? Удерживать насильно? Потом стыда не оберешься; скажут, жениха силком ловили.

Сообразив, в каком она оказалась смешном положении, Гулбиене почувствовала жгучий стыд, и из ее глаз неудержимо полились слезы. Плача, она не переставала кого-то бранить и обвинять. Вспомнив о прямой виновнице всех неудач — изуродованной руке Лаумы, она снова загорелась злобой. Заливаясь слезами, она визжала:

— А ты, дрянь такая, не смогла скрыть свое уродство! Зачем тебе нужно было затевать с ним возню? Где тебе устоять против мужской силы? Ну, теперь насидишься в девках. Жди, когда тебя кто-нибудь захочет взять.

И вдруг Гулбиене завыла, как волчица, на самых высоких нотах.

— Что ты комедию ломаешь?! — вышел из терпения Гулбис. — Соседи услышат, невесть что подумают.

— И-и-и-и! — выла старуха. — Какой стыд! Какой позор! Жених сбежал от невесты! И-и-и-и! Вот до чего тебя довели книги! Читай, доченька, читай…

В приступе внезапной злобы она схватила лежавшую на столе библиотечную книгу и кинула в Лауму. Книга пролетела мимо и упала на пол, так что разорвалась обложка. Лаума молча подняла ее. Несмотря на происходящее, она чувствовала себя хорошо…

И весь долгий вечер, пока раздавались крики и вой старой фурии, девушка мысленно торжествовала. Пусть мать пошумит. Если придется перенести только это — можно сказать, что ей дешево досталась свобода.

***

Эзеринь у Гулбисов больше не показывался. Вездесущие, всеведущие соседи некоторое время пошептались, посмеялись и мало-помалу забыли случай со сватовством Лаумы. Происходили новые события: люди разводились, мужчины обольщали чужих жен, кто-то повесился, какой-то бродяга отравился денатуратом, автомашина задавила любимую собаку домовладельца Клейна… В центре внимания оказались бродяга и собака.

Гулбиене целыми днями простаивала у лохани с бельем, Лаума ходила в порт, отец таскал на мельнице мешки и по вечерам выпивал с приятелями. Дома вечерами было тоскливо; разговаривали мало, в молчании Гулбиене чувствовался непрестанный упрек.

Прошло несколько недель, и Лаума с тревогой почувствовала, что вся эта история будет иметь и другие последствия. Она ничем не выдавала своего беспокойства, только иногда задумывалась о своем положении: а что, если это произойдет? С новой силой вспыхнула ненависть к Эзериню. Но она еще надеялась…

Прошел еще месяц… Полная тревоги и забот, выполняла Лаума свою повседневную работу, а соседи думали, что она не может примириться с утратой… счастья.

Она не знала, что делать. Кое-что она слышала о всяких медицинских средствах. Знакомые девушки, сплетничая друг про друга, упоминали иногда имена каких-то женщин, которые помогали в таких случаях, но Лауму эти разговоры не интересовали. Теперь она пожалела о своем равнодушии. Знать хоть бы одну такую женщину… Сколько это могло стоить? Вероятно, не мало. Денег у нее не было, да и просить не у кого. Обратиться к Эзериню, еще раз унизиться перед ним Лаума была не в состоянии.

Так жила она, не находя выхода, понимая, что каждый лишний день все больше усложняет положение.

В это время ей стали приходить в голову мысли о смерти. Эти страшные, пугающие мысли все больше овладевали ею. Вот выход, в котором не было ничего унизительного, — наоборот, она бы посмеялась над всеми превратностями судьбы. Ночами, натянув одеяло на голову, она испытывала какое-то жуткое удовольствие от страшных мыслей. Она представляла себя мертвой. Как все сочувствовали ее несчастной судьбе! Даже мать плакала, поняв свою вину. Но в тот момент, когда ее опускали в могилу, появлялся Волдис… И… и… тогда ей хотелось жить! Она чувствовала себя глубоко несчастной и украдкой плакала, стиснув зубами подушку…

А время шло. Ее мучили приступы тошноты, еда казалась противней. Иногда Лаума смотрелась в зеркало, не заметны ли какие-нибудь признаки. Долго ли ей удастся скрывать свое положение? Она дрожала при мысли о неизбежном объяснении с матерью и обо всем остальном. Она ломала голову над тем, как сообщить обо всем матери, но не в силах была что-нибудь придумать,

Все произошло иначе, чем предполагала Лаума. Однажды, когда она вернулась из порта с полной корзиной белья, мать, только что кончившая полоскать, сняла фартук, села на стул, странным, испытующим взглядом посмотрела на дочь и сухо засмеялась:

— Так вот как далеко зашло!..

Лаума молчала. Мать вспылила. Она схватила Лауму за локоть.

— Говори, когда это случилось? Давно?

Лаума рассказала все. Расспросив обо всех подробностях, мать сказала:

— Почему ты мне раньше не говорила? Я бы его так не выпустила. Какой позор, какой позор!..

Не владея собой, Гулбиене, вскочив с места, ударила Лауму по спине, по голове, обзывая ее развратницей, уличной девкой. Лаума, втянув голову в плечи, молчала. Ей казалось, что с каждым ударом уменьшалась тяжесть ее вины.

Утомившись, Гулбиене повязала голову белым ситцевым платком и накинула на плечи большую шаль. Уходя, она заявила:

— Я с ним поговорю об этом деле! Он еще не успел никуда улизнуть!

И ушла.

***

Мать Эзериня только что отправилась в продуктовую лавку. Альфонс, весь день провалявшийся в кровати с романом Уоллеса, собрался уходить, когда раздался стук в дверь. Эзеринь небрежно откликнулся:

— Да-да!

Вошла Гулбиене.

— Добрый вечер! — довольно приветливо сказала она. — Как хорошо, что ты дома. Не надеялась застать тебя.

Эзеринь, почувствовав, что попал в затруднительное положение, что-то невнятно промычал, подал было Гулбиене стул, но вдруг, спохватившись, отодвинул его назад к столу.

— Очень сожалею, что не имею времени сейчас побеседовать с вами. («Как бы отделаться от этой старухи, пока не вернулась мать?» — подумал он.) Видите ли, я тороплюсь в союз уплатить членские взносы. («Что ей нужно от меня? Пусть только попробует приставать!») У вас какое-нибудь дело ко мне?

— Да, есть дело. Ты, наверно, сам понимаешь, что это за дело?

— Говорите скорее. Мне некогда.

Чтобы показать, как он занят, Эзеринь вытащил карманные часы и, взглянув на них, стал поспешно одеваться.

— Разве это так спешно, зятек? — слащаво улыбаясь, спросила Гулбиене, подвигая к себе стул. — Разве нельзя уплатить в другой раз? У меня к тебе неотложное дело.

Эзеринь переминался с ноги на ногу, словно стоял на горячих угольях. («Теперь она не уйдет, пока всего не выскажет. Как бы ее выпроводить?») Положение становилось угрожающим. Мать Эзериня ничего не знала о проделках сына и считала его самым лучшим парнем в мире. Что, если сейчас обе матери встретятся?.. Ух!..

— Говорите поскорей, я не могу откладывать. Сегодня последний срок. Если я не уплачу, меня исключат из союза.

— Ну, если уж так, я тебя не стану задерживать. Лучше всего зайди потом к нам сам.

(«Ишь, чего захотела! Нет, нет, старушка, в свою западню ты меня больше не заманишь!»)

— Не знаю, как и быть…

— Ну да, ну да, если не можешь, не ходи. Только… — Гулбиене состроила такое умильное лицо и заговорила таким сладким голосом, что Эзериню стало тошно. — Придется все же вам пожениться. Ничего не поделаешь.

— Что вы болтаете? Кому жениться? Почему я должен жениться на… сухорукой!..

— Потише, потише, зятек. Что ж поделаешь, если она… ждет…

— Кого ждет?

— Ребенка.

Эзеринь засмеялся, но голос у него дрожал. Он злился на себя за смущение. Чтобы скрыть его, он расхаживал по комнате, но малейший шум на лестнице заставлял его вздрагивать. Он уже перестал надеяться на то, что Гулбиене уйдет до прихода матери. Поняв, что попался, он злился, как крыса, попавшая в ловушку.

— Значит, у нее будет ребенок? — внезапно воскликнул он и остановился. — А какое мне до этого дело?

Эта наглость смутила даже Гулбиене. От изумления она только моргала глазами и долгое время не могла произнести ни слова.

— Как… как… как? — воскликнула она, вскакивая со стула. Эзеринь на всякий случай отошел за стол. — Тебе нет дела? Значит, ты не знаешь? Ты что же думаешь, мы были глухие и слепые? Стыдись ты… ты… пес эдакий!

— Попрошу немного потише, это мой дом, и я не глухой! — расхрабрился наконец Эзеринь. — Криком вы меня не испугаете, не младенец. Если ваша дочка ожидает ребенка, то ей самой лучше знать, от кого он и как с ним быть, Спросите прежде, со сколькими она встречалась.

— Постыдись! Говоришь, будто ни в чем не повинен. У нас же есть свидетели, которые все видали. Нет, ты не отделаешься. Не хочешь по-хорошему, мы заставим через суд.

Эзеринь нервно засмеялся.

— Пожалуйста, кто вам запрещает. Я об этих делах ничего не знаю. Теперь только я вижу, какую вы воспитали невесту для всего света… И вообще, знаете, мне некогда. Я ухожу, Может быть, вас здесь запереть?

Эзеринь рассмеялся в глаза взбешенной женщине.

— Бог тебе отплатит за это, греховодник! Попомни мои слова! — кричала Гулбиене уже в прихожей.

Эзеринь повернулся к ней спиной и запер дверь на ключ, потом поспешил к окну и проследил, как разъяренная старуха вышла на улицу и исчезла в вечернем сумраке. Минуту спустя на противоположной стороне улицы показалась маленькая, сгорбленная женщина, она несла какие-то свертки и полкаравая хлеба.

— Слава богу! — с облегчением вздохнул Эзеринь и отер со лба пот. — Если бы они встретились…

Гулбиене встретила дома взгляд больших, застывших в боязливом вопросе глаз дочери.

— Тебе надо кончать с этим делом, — заявила мать. — Я не допущу такого бесчестья.

Она села рядом с Лаумой и долго что-то вполголоса ей внушала. Лаума краснела и бледнела. К приходу Гулбиса они уже обо всем договорились.

***

С этим было покончено.

Все прошло удачно, без тяжелых последствий. И хотя ни домашние, ни те несколько посторонних людей, которые были замешаны в этом деле, ничего не говорили и держались так, будто все происшедшее было им совершенно неизвестно, Лауме в каждом взгляде чудилась насмешка, почти презрение, в каждом слове слышалась плохо скрытая двусмысленность. Ей казалось, что она стоит голая на виду у целого света и все знают о ее позоре.

Мучительные переживания, насилие над природой, внезапный конфликт со своими собственными понятиями о морали — все это безжалостно калечило еще почти детскую душу Лаумы. Ее страдания выразились не в самобичевании или приступах тоски, ее просто охватило полное равнодушие к своей судьбе и ко всему на свете. Она ни о чем не могла думать, никакие происшествия в жизни окружающих людей не в состоянии были ее тронуть, вызвать в ней сочувствие. Книги ее больше не захватывали, все яркие и возвышенные места в них казались ей искусственными и фальшивыми. После того она долгое время не плакала. Ожесточившись, она, казалось, выжидала, что будет дальше.

Все произошло тайно и без всяких осложнений, но коварные соседки все же кое-что пронюхали. Прежде всего их удивило исчезновение Эзериня. Это вызвало много пересудов, а самые любопытные прямо спрашивали Гулбиене, что случилось. Немного спустя они безошибочно определили состояние, в котором находилась Лаума. А после того как она несколько дней не выходила на улицу, а потом появилась побледневшая и осунувшаяся, все, знавшие толк в таких вещах, догадались, что именно произошло. И теперь это уже не было плодом болезненного воображения Лаумы, — нет, она повсюду — во дворе, на лестнице, в лавке, на улице — чувствовала на себе нескромные, испытующие взгляды.

Как-то утром, направляясь в порт с корзиной чистого белья, Лаума встретила двух девушек, с которыми прежде работала на лесопильном заводе. Они оглядывали Лауму с таким интересом, как будто она вышла в новом пальто.

— Ну, как ты теперь себя чувствуешь? — спросила одна из них. — Ты, говорят, влипла?

— Не понимаю, о чем это ты? — сказала Лаума, покраснев.

— Да уж чего притворяешься? Думаешь, мы не знаем? — рассмеялись девушки. — Дорого тебе эти обошлось?

Лаума, не ответив им, свернула в сторону, и девушки, иронически фыркнув, пошли дальше.

«Пусть, пусть… — успокаивала себя Лаума, но на сердце у нее было горько, и корзина с бельем казалась еще тяжелее. — Пусть они думают, что хотят. Поговорят, поговорят и забудут».

А через минуту она уже не надеялась, что люди забудут ее позор. И при мысли, что ей придется жить среди этих людей на этой улице долгие мрачные годы, ее охватывала еще большая усталость. Но у нее не было жалости к себе, и поэтому она не плакала.

***

Несмотря на то что Гулбисы много лет жили в одном доме и жители этого района отлично знали всех соседей, у Лаумы не было ни одной близкой подруги, а из молодых людей она знала только Эзериня и Волдиса. Трудно сказать, кто в этом был виноват. Возможно, Лаума не была достаточно общительна, она никогда не ходила к знакомым девушкам в гости и не приглашала их к себе. Молодых людей, вероятно, удерживало то, что она не походила на тех девушек, с которыми можно было завести ни к чему не обязывающий роман. Многих отпугивала ее серьезность, ее считали, может быть, даже гордой и поэтому не осмеливались выражать свои симпатии.

Лаума убедилась, что случившееся с ней ни для кого не является секретом, но она надеялась, что ее оставят в покое, не будут вспоминать о происшедшем, дадут ей забыть и сами забудут об этом. Случилось иначе. Люди по-иному стали относиться к Лауме, они считали, что Лаума уже не имела права разыгрывать из себя недоступную, невинную девушку, — она была такая же, как многие другие. И окружающие не замедлили проявить свое новое отношение к ней.

В том же доме жил недавно вернувшийся с военной службы одинокий парень Арвид Крастынь. Он снимал небольшую комнатку в нижнем этаже и слесарничал в механической мастерской. Встречаясь с Лаумой, он обычно вежливо здоровался, но никогда не делал попыток заговорить с ней. Но однажды вечером, когда Лаума возвращалась домой из порта с полным мешком белья, Крастынь встретил ее у железнодорожного переезда. Лаума ответила на его торопливый поклон и хотела пройти мимо.

— Мешок у вас, наверно, довольно тяжелый? — спросил Крастынь, улыбаясь. — Дайте я помогу вам нести. Нам ведь по пути.

Он почти насильно взял у Лаумы ее ношу. Молча они направились к дому; Лаума чувствовала себя неловко, так как не привыкла пользоваться услугами незнакомых людей. На улице Путну на них изо всех углов уставились любопытные. У калитки Крастынь отдал мешок Лауме, с улыбкой протестуя против обычных выражений благодарности, затем направился к трамвайной остановке и уехал в город.

На следующий день Лаума вернулась домой раньше и не знала, что Крастынь после этого целый час напрасно ждал ее у переезда. Вернувшись домой, он вертелся во дворе, пока девушка не вышла из дому. Крастынь заговорил с ней. И так как он вчера помог нести мешок Лауме, она не могла уйти, не обменявшись с ним несколькими словами. Но этот человек слишком высоко ценил свою маленькую услугу и слишком низко — девушку, которая совершила в своей жизни ошибку.

— Не зайдете ли ко мне? — спросил он, ухмыляясь. — Никто об этом не узнает. — И робкий, вежливый юноша взял руку Лаумы и крепко сжал ее, оглянувшись украдкой.

Во дворе, кроме них, не было ни души. Крастынь наклонился к ней и засмеялся. Он все время смеялся.

— Почему не можете? Ведь никто не узнает.

Он назвал сумму, сначала небольшую, потом набавил…

Оскорбленная до слез Лаума вырвала руку из пальцев Крастыня и вбежала в коридор. Он пошел за ней.

— Но почему же нет? Разве другие были лучше меня?

— Как вам не стыдно… вы… вы… — лепетала Лаума дрожащим от волнения и негодования голосом.

А он смеялся и набавил еще немного.

Лаума весь вечер думала об этом новом унижении. Это было первое, но — она знала — за ним последуют другие, более болезненные и тяжелые. Ее считали продажной. И не без основания. Здесь она никогда не сможет вернуть уважение к себе…

Лаума еще больше замкнулась. Завидев на улице знакомых, она переходила на противоположную сторону или без всякой нужды сворачивала в первый же переулок. В порт она ходила окольным путем, по незнакомым улицам, чтобы не смотреть в глаза людям, знавшим о ней все. И все-таки она не могла избежать мелких оскорблений, ожидавших ее на каждом шагу. Крастынь продолжал ее преследовать, временами становился грубым и даже сердился на Лауму, когда она его отталкивала. Знакомые и незнакомые молодые мужчины то и дело приставали к ней, и ей приходилось молча переносить оскорбительные замечания и вольные шутки.

Под влиянием этих мелких уколов Лаума все больше тосковала об иной жизни, о других условиях и другой среде. Ей хотелось уйти от этих людей, знавших ее и так жестоко относившихся к ней. Отправляясь в порт, она ежедневно старалась узнать что-нибудь о работе. Две недели она ходила окрыленная — ей обещали место кондуктора в автобусе. В конце концов Лауме отказали, потому что к управляющему фирмой приехала дальняя родственница, выразившая желание жить и работать в Риге.

— Наведывайтесь время от времени, — посоветовала Лауме. — Если будут нужны люди, мы вас примем.

Когда она спустя некоторое время зашла в контору, ее уже не узнали и забыли о своем обещании:

— К нам каждый день ходит столько народу. Где же всех запомнить…

Она попытала счастья на конфетной фабрике и в типографии, дававших объявления в газетах. По объявлению явилось около ста девушек. Приняли тех, у кого были лучшие рекомендации.

С каждым днем Лаума яснее понимала причины своих неудач: она не имела никакой специальности. У нее была единственная возможность получить заработок — это пойти прислугой в какую-нибудь зажиточную семью, но к такой работе она испытывала непреодолимое отвращение и решила искать ее лишь в том случае, если больше ничего не найдется.

Гавань замерзла, пароходов стало меньше — Гулбиене нечего было стирать. И опять на Лауму посыпались упреки за то, что она ничего не зарабатывает.

— Читай, читай романы! Ими сыта не будешь! — ворчала она каждый раз, как только дочь брала в руки книгу.

Чтобы не сердить мать, Лаума читала мало. Но зимние вечера были такие длинные и скучные, иногда в квартире Гулбисов даже не зажигали огня. В такие вечера Лаума сидела в темноте у окна, смотрела на дверь и грустно думала о будущем, от которого она уже ничего не ждала.

***

В тот год была очень суровая зима. Сильный мороз, ударивший около рождества, не спадал до самой весны. Залив застыл, порт замер. Многие рабочие потеряли работу; они голодали и испытывали жестокую нужду. Время от времени толпы голодных рабочих начинали угрожающе роптать, и тогда недовольных усмиряли плетками; самых отчаянных сажали в тюрьмы, робких разгоняли. Но зима от этого не становилась мягче и короче.

Чтобы веселее провести это скучное время, так называемое «общество» устраивало разные балы, чаепития и официальные торжества. Новое государство и его граждане еще не могли похвастаться установившимися традициями, поэтому «общество» превращало в традицию каждое сборище, вечеринку или просто случайное событие, если только оно время от времени повторялось. Так рождались традиции. Юноша, нацепив накладные усы, казался себе зрелым мужчиной.

Безработица, нужда и голод тоже повторялись каждую зиму. «Общество» привыкло к ним и возмущалось этим ровно настолько, чтобы известные «деятели» высказали в печати свое мнение и стали еще более известными. Они не говорили: «Наши традиционные нужда и голод!» Нет, этого они не говорили. Но традиционные плетки, пускаемые в ход в одних и тех же традиционных случаях, «общество» и его известные «деятели» помещали в разряд вещей интимного порядка, о которых можно думать, но неприлично говорить. И все молчали.

Не молчали только голодные желудки, и мрачным огнем горели глаза голодных людей. Резиновая фабрика работала дни и ночи, изготовляя плети и дубинки. И их пускали в ход…

Пока залив был покрыт льдом, не имело смысла ходить в порт. Гулбиене иногда сама обходила знакомые семьи, набирая корзину белья, и зарабатывала лат-другой. Мельница Гулбиса работала по-прежнему, и он мог даже разрешить себе по вечерам выпить четвертинку пополам с приятелем.

Прежде он распивал четвертинку со старым Сильманом. Когда тот уехал в деревню к замужней дочери, Гулбис нашел нового партнера в лице некоего Айзпуриета. Айзпуриет был значительно моложе Гулбиса, ему было лет сорок, но пристрастие к вину как бы сгладило разницу в летах, и они хорошо; понимали друг друга. Только одну перемену внес новый партнер: Айзпуриет не любил пить на улице, скрываясь в разных закоулках, как это привыкли делать Гулбис с Сильманом. Одинокий холостяк, он уводил Гулбиса к себе.

Через некоторое время Гулбис решил отплатить гостеприимством за гостеприимство: не подумав, как к этому отнесется жена, он пригласил Айзпуриета к себе.

Айзпуриет сначала ворчал и всячески отговаривался:

— Чего я туда пойду. Женщинам, может быть, это вовсе не понравится. Чем у меня плохо?

Но в конце концов сдался и как-то вечером, весь в мучной пыли, усталый, пошел за Гулбисом. Они уселись в кухне и распили свою четвертинку.

Как ни странно, Гулбиене приняла довольно спокойно эту дерзость мужа, без ее ведома и согласия приведшего в дом постороннего человека. Когда Айзпуриет опорожнил последний стаканчик и ушел, она подробно расспросила мужа о новом знакомом. Взвесив, насколько этот холостой мужчина может пригодиться (человек в летах, пожил, перебесился!), она разрешила мужу и в дальнейшем приводить Айзпуриета. В следующий раз она сама приготовила им закуску и велела Лауме накрыть кухонный столик чистой скатертью. Она нарочно несколько раз посылала Лауму на кухню с разными поручениями, чтобы Айзпуриет мог ее хорошенько разглядеть. Вечером она спросила Лауму:

— Как он тебе понравился?

Лаума упрямо молчала. Она знала мать и сразу поняла ее новые планы. По всему было видно, что Айзпуриет теперь ее очередной жених. Но Лаума уже не ощущала того страха, который ее мучил раньше, при Эзерине. Она твердо знала, что больше не поддастся ничьему влиянию, будь что будет!

Айзпуриет не был уродом. Многие бы нашли его даже приятным. Он был краснощек, круглолиц, с коротко подстриженными усиками, строен и очень подвижен. Безусловно приятнее Эзериня. Но он слишком много говорил, считая себя очень умным. О каждом предмете у него было свое собственное мнение, причем всегда отличное от мнения других. Хуже всего было то, что он брался судить о вещах, которых совсем не знал. Хвастливо и самонадеянно отвергал он все возражения, выдвигая со своей стороны в качестве доводов всякую чепуху. Лауме он показался жалким, ограниченным человеком.

Айзпуриет стал приходить и по воскресеньям, уже лучше одетый и поэтому еще более самоуверенный и самодовольный. Гулбиене всеми силами способствовала его сближению с Лаумой. Он приходил вечером и сидел до полуночи. Старики Гулбисы уходили спать, а Лауме приходилось весь вечер скучать с чужим человеком.

Дни тянулись невыносимо долго. До весны было еще далеко. Лаума терпеливо выслушивала дешевые остроты Айзпуриета, а мать внимательно следила за каждым ее словом и движением. Когда Айзпуриет собирался идти в кино, Лауме разрешалось сопровождать его. Ему, так же как Эзериню, нравились лишь трюковые и приключенческие фильмы.

Потом случилось несчастье. Как-то вечером Гулбис опять выпил у Айзпуриета, на этот раз больше, чем четвертинку на двоих. Угощал Айзпуриет и шутя называл Гулбиса тестем, что тому очень льстило. Далеко за полночь так называемый зять выпроводил так называемого тестя. Был сильный мороз. Снег пронзительно скрипел под ногами. Сильно охмелевший Гулбис кое-как доплелся до своей калитки, спотыкаясь вошел во двор и присел на пороге, чтобы собраться с силами, перед тем как предстать пред лицом грозного домашнего судьи.

Так хорошо было, сидеть, спокойно отдыхая! И он все сидел… и заснул… Закоченел на пороге своей квартиры!.. Утром его нашли уже мертвым.

Гулбиене всегда жаловалась на больное сердце. Неожиданная смерть мужа чуть не стоила ей жизни, целый день она рыдала и металась. Лаума успокаивала ее, как могла. Когда к ней присоединился и Айзпуриет, женщина приутихла.

— Что мы теперь станем делать, как жить станем, две одинокие женщины? — повторяла она без конца.

— Как-нибудь проживем, мама. Другим еще хуже живется.

— Того уж не будет, что было…

— Ну и пусть. Что будет, тем и обойдемся.

Гулбис состоял членом какой-то похоронной кассы, и его похороны не вызвали особых затруднений, Айзпуриет, чувствуя себя в какой-то мере виноватым в смерти Гулбиса, счел своим долгом разделить одиночество осиротевшей семьи. Он приходил каждый вечер, разговаривал с матерью, болтал с Лаумой, а по воскресеньям приглашал обеих в кино. Гулбиене не помнила, чтобы она встречала лучшего человека. Иногда, когда Лаумы не было дома, она беседовала с Айзпуриетом о более серьезных вещах.

Они отлично понимали друг друга.

Вскоре после пасхи, которая в тот год была ранней, Гулбиене сказала Лауме:

— Долго ты думаешь так таскаться?

Лаума удивленно взглянула на мать.

— Как… таскаться?

— Не притворяйся глупенькой! Айзпуриет хочет на троицу устроить свадьбу.

— Пусть устраивает. Какое нам дело! — строптиво отрезала Лаума и вышла на кухню. Там она подошла к окну и забарабанила по подоконнику. Ей слышно было, как мать последовала за ней, остановилась в нескольких шагах. — Пусть… Пусть… — Этого момента она ждала и именно сегодня чувствовала себя достаточно упрямой и отчаянной, чтобы сопротивляться. На сей раз этот номер не пройдет ни в коем случае!

— Чего ты ломаешься, глупая? — заговорила Гулбиене, но ее голос прозвучал нерешительно. — Ты, поди, думаешь, что Айзпуриет для тебя слишком прост?

— Дело не в том, прост или не прост. Он стар и скорее подойдет тебе, чем мне.

— Вот ненормальная! Бывает, что молодые девушки выходят еще и не за таких стариков. Что тут особенного, если муж на каких-нибудь двадцать лет старше. Это ничего не значит.

— Нет, это кое-что значит. И поэтому я не хочу больше ни слова слышать о твоем Айзпуриете.

Лаума сама дивилась своей внезапной смелости и, чтобы не потерять ее, старалась искусственно злить себя. Она припомнила все то, что мать делала ей плохого. Во всех подробностях она представила себе унизительную сцену, когда мать на глазах у Волдиса била ее на улице. Мысленно она поставила Айзпуриета рядом с Волдисом и громко расхохоталась. Гулбиене не могла понять, что с ней.

— Ненормальная и есть! Еще приходится удивляться, как Айзпуриет хочет жениться на такой.

— Ну и удивляйся, а я буду смеяться.

— Айзпуриет…

Лаума зажала уши.

Этого Гулбиене не могла перенести, Побагровев, она с минуту стояла, не веря своим глазам: Лаума осмелилась!..

— Я тебя выдеру, как щенка! — закричала она и бросилась к Лауме.

Лаума отскочила в сторону и вбежала в комнату. Мать за ней. Лаума зашла за стол, лицо ее стало серьезным, глаза загорелись недобрым огоньком.

— Зря стараешься! — крикнула она. — На этот раз ничего у тебя не выйдет.

— Заткни рот, бессовестная! Если ты так говоришь, тогда убирайся вон из дома! Не хочешь принять в дом человека, который согласен тебя обеспечить, заботься о себе сама. Я тебя кормить не стану.

— Ты этого и не делала. Я сама себя содержала.

— Не перечь, бесстыдница! Ты выйдешь за Айзпуриета!

— Нет, не выйду. Почему ты не вышла за старика, а выбрала молодого парня? Отец ведь был гораздо моложе тебя.

Это было слишком. Лаума почувствовала мстительную радость, увидев, как лицо матери покрылось белыми и красными пятнами. Старуха начала всхлипывать, но Лауме ничуть не было жаль ее.

Гулбиене плакала, закрыв лицо руками; по временам она поглядывала украдкой на Лауму, но та сохраняла невозмутимость, и тогда мать принималась рыдать еще громче. Лаума оставалась непреклонной, и Гулбиене чувствовала, как в ее душе опять закипает злоба.

Наконец Гулбиене отняла от лица руки, затопала ногами и исступленно закричала:

— Я на тебе живого места не оставлю… ты, подлая! Я забочусь, чтобы тебе лучше было, стараюсь изо всех сил, а ты… собака… насмехаешься над родной матерью. Смейся, смейся!.. — И она опять заплакала от жалости к себе.

Когда она попыталась, обойдя стол, подойти к Лауме, та сразу перешла на противоположную сторону.

— Перестань ломаться, мать! — воскликнула Лаума. — Не тебе бы следовало плакать, а мне. Тебе никто ничего дурного не делает, а если я не позволяю издеваться надо мной — рыдать тут нечего. Самое большое, ты бы могла удивиться, что я отказалась от такого большого счастья, какое ты мне навязываешь… Имей в виду: если твой Айзпуриет еще явится сюда, я с ним и разговаривать не буду. В угоду тебе я терпела его всю зиму, я ходила с ним в кино. Теперь довольно. Я не товар, который можно продать, когда вздумается. А если я товар, то сама себя продам, когда захочу или когда будет нужно.

Гулбиене не плакала. Неожиданная смелость девушки озадачила ее. Она не знала, что ей делать: ни слезы, ни крики, ни угрозы уже не помогали. Она почувствовала страшную усталость и села, опустив голову на грудь.

Некоторое время и мать и дочь молчали, избегая смотреть друг на друга. Лаума подошла к окну, взглянула на улицу и снова вернулась к столу. Когда она снова заговорила, ее голос был спокоен и ясен.

— Кажется, мне лучше всего сейчас уйти. Тебе так трудно меня содержать…

Мать тихо всхлипывала, не поднимая глаз. Лаума взяла пальто, надела его и вышла, торопливо закрыв за собой дверь, чтобы мать не заметила слез, безудержно, крупными каплями катившихся по ее щекам.

— Я не поддамся, ни за что, — повторяла она про себя, но сердце у нее замирало.

Выйдя на улицу, она вдруг почувствовала себя совсем одинокой и никому не нужной. Прохожие изумленно смотрели ей в лицо, оборачивались вслед. Полицейский с интересом подошел поближе к киоску, мимо которого проходила Лаума, и подозрительно посмотрел на покрасневшие глаза и мокрое лицо девушки.

— Гм… — произнес он, покачав головой.

Улица Путну была удивлена, женщины после этого весь день говорили о девушке, которая плакала на улице.

Потом все удивились еще больше, когда девушка, вдруг остановившись посреди мостовой, помедлила, затем бросилась обратно. Никто не понимал, что с ней.

Лаума вернулась домой. Она подумала о том, какой одинокой и покинутой чувствовала себя мать, какая жуткая тишина окружала ее в пустой квартире, — и она забыла всю злобу, все обиды, незаслуженные страдания и нелады. Ей стало жаль матери.

«Я не могу так уйти. Мы должны расстаться по-хорошему, — думала она. — Она должна понять меня и согласиться с моим решением».

Расстаться враждебно, уйти и не вернуться — означало навсегда обречь себя на одиночество, — на одиночество в этой враждебной черной ночи, окружившей со всех сторон ее маленькую жизнь, как колючая изгородь!

Без горечи, не стыдясь своей уступчивости, Лаума направилась домой. На лестнице она остановилась, прислушалась. Кругом царило безмолвие. Вытерев слезы, она пошла в кухню. Огонь в плите погас, потому что никто не подложил дров. В комнате царила напряженная тишина. Под впечатлением этой тишины и Лаума старалась двигаться как можно тише. На цыпочках подошла она к двери и приоткрыла ее. Резкий скрип петель заставил ее вздрогнуть.

Мать сидела на том же месте, где Лаума ее оставила, в том же положении, опустив голову на грудь. Она казалась совсем спокойной и была бледна — подозрительно бледна… Отекшие руки, лицо, шею, затылок покрывали капли холодного пота. Она не пошевелилась, и с ее губ не сорвалось ни звука при появлении Лаумы…

Больное сердце Гулбиене не выдержало последнего удара: оно перестало биться, очевидно, в тот момент, когда Лаума надела пальто. Она умирала на глазах дочери, а та и не знала этого…

Лаума осталась теперь одна, совсем одна. Внешне бесчувственная и равнодушная, она делала все, что от нее требовалось. Люди считали ее бессердечной, но никто не знал, как сильно страдала она, особенно по вечерам, когда заботы, связанные с похоронами, были позади. Она считала себя виновной в смерти матери, думала, что ее резкие слова разбили слабое старое сердце. Каждый угол, каждое окно пустой квартиры напоминали о прошлом…

Айзпуриет помог Лауме во всех хлопотах, да и после похорон продолжал играть роль великодушного покровителя, надеясь на заслуженную награду. Ему казалось, что теперь девушка должна с благодарностью принять его предложение. Но когда однажды он заикнулся о своих планах, Лаума попросила его больше не приходить к ней: она сама знает, как устроить свою дальнейшую жизнь. Айзпуриет был возмущен ее неблагодарностью.

Лаума продала соседям за смехотворную цену оставшийся после родителей хлам и заявила домовладельцу, что живет в квартире последний месяц. Она думала о будущем. Пришли долгожданная самостоятельность и свобода, но они теперь не доставляли ей ни малейшей радости.

Она ежедневно ходила в город.

***

Лаума бродила по улицам без какой-либо определенной цели и без всяких намерений. Она не хотела возвращаться домой, в эту невыносимо тесную клетку, душившую ее своей холодной пустотой, — дома ее никто больше не ожидал. Но и впереди, в новой жизни, все было незнакомым и чуждым. Она не знала, что с ней будет через неделю, через месяц. И опять она стала находить утешение в мыслях о смерти. Темные холодные воды Даугавы… пыхтящие грязные паровозы… сладкие капли яда… Она думала о самоубийстве, но без того жгучего ощущения, которое охватывает человека, как лихорадка, не давая осознать свои действия. Она только думала, но не хотела этого…

Улицу заливало весеннее солнце. В ветвях деревьев на бульваре чирикали воробьи, а на скамейках сидели влюбленные… Молодые женщины уже кое-где показывались в легких весенних пальто, светлых шляпах, с зонтиками. Комнатные собачки гуляли без теплых попон, белоснежные пудели пачкали свои чистые лапки в лужах и конском навозе. Мимо мчались на большой скорости автобусы, обдавая брызгами чулки и брюки прохожих; прохожие проклинали шоферов. Гигантская рекламная фигура негра в белой поварской одежде разгуливала по улицам, рекомендуя есть горячие пирожки. В витринах магазинов были выставлены плакаты: «Покупайте латвийские изделия». Рядом афиши Оперного театра извещали о приезде знаменитого французского пианиста…

На одном перекрестке Лаума увидела людей, толпившихся возле конторы какой-то газеты в ожидании выхода очередного номера. Хотя это были люди различного возраста и по-разному одетые, но их общественное положение было одинаково — все они ходили без работы и надеялись ее получить.

Лаума остановилась в толпе и стала ждать. Болтовня окружающих вывела ее из состояния смятения, она слышала разговоры незнакомых ей людей, но ничего не понимала, относилась к ним без всякого интереса.

Через некоторое время на улице показались мальчишки, нагруженные связками газет. Толпа всколыхнулась, задвигалась и окружила мальчика. Газеты раскрывались, как зонтики в дождливую погоду, люди поспешно, нервно пожирали глазами строчки. Некоторые, небрежно сложив газету и сунув ее в карман, сразу шли дальше; другие, обманувшись в своих надеждах, становились грустными и задумчивыми; иные, плюнув, уходили. Лаума тоже купила газету и, зайдя в один из переулков, развернула ее. Она стала читать объявления.

Прислуга, прислуга, прислуга! Прислуга к ребенку и прислуга к бездетным супругам. Умеющие готовить и с рекомендациями! «Исполнительные… тихие… в маленькую семью за небольшое вознаграждение… Ученики без оплаты и ученики за небольшую плату… Чулочницы и экономки. Дамы для провинциальных баров…»

Работодатели ставили своим будущим наемникам самые странные условия: одному требовались честные, другому — непьющие, тот искал тихих, смирных, этот — вежливых, послушных или добронравных.

Одной хозяйке требовалась «молодая симпатичная девушка».

«Почему именно симпатичная? — думала Лаума. — Какое значение имеет для этой «интеллигентной бездетной семьи», симпатична или несимпатична прислуга? Возможно, это поклонники красоты? Возможно, они просто хотят, чтобы их прислуга не была отталкивающей, уродливой? К ним, вероятно, приходят разные важные господа, — неприятно, если прислуживает им безобразное существо. Но если эти интеллигентные бездетные супруги действительно так требовательны к красоте других людей, значит, они и сами должны быть приличными и приветливыми? Интересно, признают ли они меня симпатичной?»

Лаума оглядела себя с головы до ног. Пальто слишком истрепалось, и сама она казалась такой невзрачной — узкие плечи, маленькая грудь. «Вероятно, мне откажут…» — подумала она. Потом она еще раз прочла объявление, и ей все больше стало казаться, что оно предназначено для нее.

Лаума решилась.

«Интеллигентная бездетная семья» жила в одном из прилегающих к центру тихих кварталов, через которые не проходит ни трамвайная, ни автобусная линия. Торжественным, аристократическим покоем веяло от изящных маленьких балконов и красивых, украшенных кариатидами и атлантами фасадов. Здесь не было магазинов. Люди шли не спеша, с достоинством. Мимо них так же неслышно и незаметно скользили и останавливались у подъездов лимузины. В прежние времена здесь обитало дворянство, а теперь в этот аристократический район стала проникать избранная часть латышских граждан.

На третьем этаже Лаума позвонила. Массивную дубовую дверь украшала блестящая медная дощечка. Изнутри послышался собачий лай, щелкнула задвижка; дверь приоткрылась и показалась красивая женщина. Она недоверчиво, но с любопытством глядела на Лауму.

— Что вам угодно? — спросила женщина; у нее был приятный голос.

— Я пришла… в газете было объявление…

— Ах, вот что! Тогда заходите.

Лауму впустили в маленькую полутемную переднюю. Большой доберман с недоверием посмотрел на нее и заворчал.

— Смирно, Лео! — прикрикнула женщина на собаку, и та улеглась в глубине передней, беспокойно рыча и враждебно поглядывая на Лауму.

Только теперь Лаума заметила, как красива и нарядна молодая женщина. На ее лице не было ни единой морщинки, руки с миндалевидными крашеными ногтями были изящны и нежны. Это было в высшей степени женственное существо, только глаза казались чуточку наглыми и взгляд их — почти бесстыдным. Она окинула внимательным взглядом лицо, шею, всю фигуру Лаумы с головы до ног, и Лаума покраснела под этим беззастенчивым взглядом. Женщина заметила смущение Лаумы, улыбнулась и сказала, глядя на собаку:

— Значит, вы хотите, служить у нас?

— Да.

— Вы уже служили?

— До сих пор еще нет.

— Чем вы до этого занимались?

— Помогала дома по хозяйству, стирала белье… работала на заводе…

— Да, да. Значит, у господ не служили. Но может быть, вы мне подойдете. Сегодня до вас уже приходили. Мне пришлось им отказать.

Взгляд красивой женщины еще раз оценивающе скользнул по фигуре девушки. Они продолжали стоять в передней. Как только Лаума делала какое-нибудь движение, собака рычала.

— Когда вы можете начать работать? — спросила женщина.

Радостная дрожь пробежала по телу Лаумы. «Я принята! У меня будет работа! Я буду зарабатывать! Я симпатичная!»

От радости она не слышала, что говорила ей хозяйка об ее обязанностях и жалованье. На все она отвечала без раздумья:

— Хорошо, я согласна, я думаю, что сумею!

— Значит, завтра вы придете, — сказала женщина, выпуская Лауму.

Какой у нее приятный, ласковый голос! Спустившись в нижний этаж, Лаума вспомнила, что не знает фамилии своих будущих хозяев. Она вернулась наверх и прочла на медной дощечке:

Я. М. ПУРВМИКЕЛЬ

КАНД. ФИЛ.

«Я так и думала, что это интеллигентные люди».

На улице радостное возбуждение улеглось: Лаума вспомнила, что нужно идти домой, — еще раз домой, в холодное одиночество. Еще один вечер придется провести в этих мрачных стенах. Какая теплая и уютная передняя у Пурвмикелей… Как хорошо жить в таком комфорте!

Чтобы возвратиться домой как можно позже, Лаума решила походить по городу, полюбоваться витринами магазинов и улицами. В витрине книжного магазина были выставлены фотографии писателей и общественных деятелей. Среди них она заметила портрет молодого длинноволосого человека. «Я. М. Пурвмикель» — было написано под карточкой. Тут же рядом, среди выставленных в витрине книг, Лаума увидела большого формата брошюру, в обложке, украшенной старинной гравюрой на дереве, — это была поэма Пурвмикеля, о которой Лаума когда-то читала в газетах. Она не могла вспомнить, что именно, так как не интересовалась в то время произведениями Пурвмикеля, но она припоминала, что поэму очень хвалили.

Так Лаума коротала время, не замечая, что проголодалась, и когда наступил вечер, направилась домой, полная спокойной уверенности. Завтрашний день уже не казался ей страшным. Она нашла работу…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда Милия Риекстынь выходила замуж за Яна Пурвмикеля, ее голову переполняли самые блестящие планы. Уже то, что она, дочь простого фабричного мастера, бесприданница, без законченного образования, сумела соединить свою судьбу с судьбой представителя высшей интеллигенции — поэта, кандидата философских наук и преподавателя государственной средней школы, — кружило ей голову; и должно было пройти некоторое время, прежде чем она критически оценила свое теперешнее положение.

Несмотря на то что Пурвмикель был еще молодой, интересный и довольно заметный человек, Милия отнюдь не влюбилась в него. Он ей нравился, потому что был всегда подчеркнуто внимателен по отношению к своей невесте, что Милия далеко не всегда встречала в среде, где она выросла. В ее глазах особый интерес Пурвмикелю придавало то обстоятельство, что его имя сравнительно часто появлялось в газетах. Это льстило самолюбию Милии. Опьяненная открывавшимися перед ней перспективами, она умела, однако, внешне сохранять равнодушие и спокойствие. До тех пор, пока Милия не убедилась в серьезности намерений Пурвмикеля, она всячески старалась показать, что ничего не ждет от него и вовсе не ослеплена им, — одним словом, что он ей безразличен.

И так же, как собака, в зависимости от обстоятельств, виляет хвостом или рычит и оскаливает зубы, Милия подсознательно умела подладиться и, когда это было необходимо, занять наиболее выгодную позицию. Это облегчалось тем, что сама она отнюдь не была влюблена.

Убедившись в силе и глубине чувств Пурвмикеля, Милия начала строить на этом фундаменте все свои замыслы. Она стала одеваться так, чтобы выгоднее показать свою фигуру; оставшись наедине с Пурвмикелем, она, будто нечаянно, закидывала ногу на ногу и мгновенно ловила лихорадочный блеск в глазах поэта; она была застенчива, краснела и улыбалась, как девочка, избегая прикосновений увлекшегося мужчины, когда он, по ее мнению, становился слишком смелым. Почти так же она вела себя со всеми мужчинами, которым хотела нравиться. И несмотря на то что они принадлежали к различным слоям общества, — это были простые портовые рабочие, и манерные инструкторы-сверхсрочники, и просто хорошо танцующие чиновники, — все попадались на эту удочку, все одинаково принимали за чистую монету игру, которую вела Милия, руководимая безошибочным чутьем.

Те же самое произошло и с Пурвмикелем, только с более определенными результатами: поэт не устоял, и они поженились.

Для семьи Риекстыней это было настоящим триумфом. Блестящий жених казался им солнцем, в лучах которого заблестели и они сами. Но Милия знала, что то, чего она добилась, переехав из маленького тесного родительского домика в городскую квартиру, состоявшую из спальни, столовой, где стояли модный буфет и стулья с кожаной обивкой, гостиной с камином и мягкой мебелью, кабинета с массивным письменным столом и книжным шкафом, — это только начало. Они будут жить еще лучше — в шести, восьми комнатах, они наймут прислугу, а потом еще кухарку, и… если дела пойдут нормально, не лишним окажется и собственный лимузин.

Так представляла Милия свою жизнь с Пурвмикелем, когда они сразу же после свадьбы уехали в Видземскую Швейцарию. Но об этом она ничего не говорила мужу.

***

Ян Пурвмикель родился в одной из дальних волостей Курземе. Отец его продал свой большой благоустроенный хутор, переехал в Ригу, где открыл торговлю сельскохозяйственным инвентарем. Достатки Пурвмикеля быстро возрастали, и накануне мировой войны он при содействии Кредитного банка начал строить пятиэтажный дом в одном из лучших районов города. Война прервала строительство, а во время немецкой оккупации старого Пурвмикеля за излишнюю болтливость поставили к стенке. Мать умерла от брюшного тифа за полгода до гибели отца. Семнадцатилетний Ян остался один. Братьев и сестер у него не было.

В то время он учился в гимназии. Казалось, пришло время на все махнуть рукой и стать простой канцелярской крысой или приказчиком в магазине.

Но о нем позаботился брат матери Сиетынь, зажиточный мельник в Задвинье. Он принял осиротевшего подростка в свою семью, дал ему возможность продолжить образование и взял под опеку имущество, оставшееся после старого Пурвмикеля. Благодаря энергии Сиетыня Пурвмикель получил в собственность земельный участок, на котором строился дом. Несколько лет спустя, когда началась строительная горячка, Сиетынь выгодно продал участок и начатую постройку, а вырученные деньги положил в банк на имя Яна. Таким образом, Пурвмикель был более или менее обеспечен и мог без забот продолжать свое образование.

Пурвмикель рос почти самостоятельно. Мать его была недалекой, скромной женщиной, отец больше занимался торговыми делами, чем воспитанием сына. Яну предоставили полную свободу в выборе друзей. Избалованный родителями и товарищами, он с юных лет составил о себе весьма высокое мнение. Читая много и без разбора, Пурвмикель любил в минуты одиночества предаваться бесплодным мечтаниям. Иногда в кругу друзей он давал волю своей фантазии и преувеличенно восторгался довольно обыденными вещами. Некоторым это нравилось, кое-кто советовал ему писать стихи, и Пурвмикель, после первого же стихотворения, состоявшего из трех строф, почувствовал, что его призвание — стать великим поэтом.

Он познакомился с правилами стихосложения и из всех стихотворных размеров выбрал амфибрахий, считая его наиболее соответствующим особенностям своего дарования. Уверенный в своем таланте, он и внешне старался походить на поэта: отрастил длинные волосы, был бледен, задумчив и грустен, не улыбался, в обществе держался замкнуто и носил черную широкополую шляпу. И хотя у него был солидный вклад в Латвийском банке и он всегда был сыт, его стихи рисовали жизнь и судьбу человека в крайне мрачных тонах. Впрочем, Пурвмикель наряду с гладко звучащими стихами о мировой скорби, бесцельности всего земного и сладости небытия писал и другие — воспевающие женщину и ее вполне земную красоту.

В то время он увлекался новейшими французскими поэтами и заимствовал у них утонченность. Он обходился с воспеваемым им событием или предметом, как торговец посудой с хрупким фарфором: до такой степени окутывал его в изящную, заумную, чувствительно непонятную солому фраз, что изображенный объект совершенно исчезал из глаз читателя, и нередко даже самым тонким знатокам поэзии этого рода не удавалось добраться до истинного смысла стихотворения. Наловчившись писать в такой манере, Пурвмикель уже ни одну вещь не называл своим именем, ни о чем не говорил ясно и недвусмысленно, а лишь увивался вокруг да около. Говоря о женщине, он обычно ударялся в древнюю, чаще всего в греческую, мифологию и сравнивал свою героиню со всеми богинями. Одна и та же самая обычная, смертная, одним лишь подросткам способная волновать кровь женщина была одновременно отчасти Венерой, капельку Дианой, немножко Психеей, еще чуточку Деметрой, а в целом — молодой дамой, вся божественность которой заключалась в том, что она была женщина.

Когда Пурвмикель учился в последнем классе гимназии, там часто устраивались ученические вечера, на которых молодые гении выступали со своими последними произведениями. Пурвмикель был обязательным участником этих вечеров. Его стихи, щедро уснащенные изощренными тонкостями, привлекали внимание дам. Его просили написать стихи в альбом, ему преподносили цветы с надушенными записками, в которых разбитые сердца покорно склонялись к стопам новоявленного Байрона. Он оставался недоступным и гордым, ибо мнил себя великим. Как ни томился он по женщине, какие бы страстные мечты ни волновали его кровь и ни разжигали воображение — он сдерживался. Ему чрезвычайно льстило всеобщее признание его таланта. Постепенно популярность стала для него потребностью, и если случалось, что цветы преподносили кому-нибудь другому, он огорчался.

В редкие минуты, когда Пурвмикель становился откровенен сам с собой и осмеливался заглянуть в тайники собственной души, он убеждался, что тяга к поэзии отнюдь не была для него какой-то насущной, жизненной необходимостью, шестым или седьмым чувством, а всего лишь тщеславным стремлением доказать свое превосходство. Его заставляли писать не волнения души, а жажда славы, не чувство, а холодный, расчетливый рассудок. Если бы Пурвмикель в начале своей поэтической деятельности был уверен, что она не будет иметь ни малейшего успеха, что ему не суждено возвыситься над остальными, хотя бы в пределах своего круга, — он бы не стал поэтом. Нет, он был вовсе не из тех, чей голос мог быть гласом вопиющего в пустыне.

Успех пришел довольно скоро. Но ведь все, что слишком часто повторяется, быстро надоедает, — и подношения в виде альбомов и цветов уже мало удовлетворяли тщеславного юношу. Ему хотелось более тесного общения с высшим кругом, хотелось выступать перед широкой публикой и слышать отзывы настоящих законодателей искусства — критиков. Как бы ни льстило Пурвмикелю признание и восхищение узкого круга его поклонников, он не вполне им доверял. Нужно было узнать мнение настоящих знатоков, только тогда он мог бы судить о реальных результатах своей деятельности. Необходимо было проникнуть в печать.

Он стал писать галантные стихи с уклоном в салонную эротику, посвящая их знакомым влиятельным дамам. Влиятельные дамы, естественно, пожелали, чтобы эти посвящения сделались достоянием всего общества. Они взяли молодого поэта под свое покровительство, и благодаря их стараниям произведения Пурвмикеля увидели свет — сначала на страницах газет, впоследствии в толстых литературно-художественных журналах. Попав в бурный водоворот литературной жизни, Пурвмикель был вынужден примкнуть к какой-нибудь литературной группировке, чтобы заручиться поддержкой людей, способных бороться за признание его таланта и привлечь внимание общества к молодому поэту. По своему характеру и склонностям он больше тяготел к группе литераторов, культивировавших так называемое «чистое» искусство — искусство ради искусства. Подобно Пурвмикелю, эти жрецы «чистого» искусства были заняты не столько совершенствованием искусства и виртуозного мастерства, сколько тем, как бы скрыть за туманными, непонятными фразами отсутствие подлинного таланта и свою идейную пустоту.

Бессильные заглянуть в душу живого человека, они маскировали свое бессилие, описывая необычные существа с нереальными склонностями и неестественным ходом мыслей, совсем не свойственным нормальным людям. Неспособные убедить кого-либо в чем-либо, ибо сами не были ни в чем убеждены, они объявляли произведения других тенденциозными и старались доказать, что тенденция недопустима в настоящем искусстве, за которое они выдавали радужные мыльные пузыри, пускаемые ими самими или их кликой.

Пурвмикель примкнул к ним, так как в их руках в данный момент находились главные акции литературной биржи: ведущие журналы, самые популярные газеты, часть критики и радиовещание. Он надеялся, что завоюет здесь самый бурный успех. Тогда же Пурвмикель принялся изучать философию, конечно идеалистическую, и стал еще более рьяно утверждать «чистое» искусство. Его стихи появлялись то в одной, то в другой газете и в журналах. Несколько раз за сезон он выступал на литературных вечерах. В конце концов поэт издал на собственные средства первую книжку стихов «Звучащая душа» и разослал ее по всем редакциям. Но все было тщетно! Даже близкие друзья Пурвмикеля, от которых он ожидал большего, — отзывались о книге очень сдержанно: «В лице Пурвмикеля мы приобретаем молодой симпатичный талант, муза которого особенно близка каждому своей интимностью… Уже в первой книге автора чувствуется хорошая школа… Пурвмикеля вместе с… (следовали фамилии множества дилетантов) можно причислить к наиболее заметным поэтам молодого поколения…»

Подобное равнодушие и непонимание воплощенного в его лице искусства крайне огорчало Пурвмикеля. Почему он всего лишь симпатичный, а не великий талант? Почему его муза не универсальна, а лишь интимна? Почему в его книге увидели хорошую школу, но не отметили глубокое, ярко индивидуальное дарование? Эрудицию, а не гениальность? Почему не отвели ему самостоятельного места в семье поэтов, а поставили на одну полку с толпой незначительных, бездарных новичков, где каждый мог считать себя самым лучшим и выдающимся?

Отзывы представителей других литературных группировок были и вовсе уничтожающими. Они унижали и оскорбляли Пурвмикеля до слез, и он долго чувствовал смертельную ненависть к язвительным циникам, позволившим себе усомниться в его поэтическом даровании и рекомендовавшим ему лучше изучать естественные науки, чем продолжать рискованное путешествие на своем хромом Пегасе в область человеческих чувств.

Слава не ждала его с распростертыми объятиями!

И в то время как Пурвмикель был так унижен, другие пожинали лавры. Историки литературы пели дифирамбы некоторым поэтам предыдущих поколений. Чем они заслужили такое признание? Чем они лучше Пурвмикеля? Это было очень трудно понять. Пурвмикель считал, что многие знаменитости увенчаны лаврами незаконно. Внимательно присматриваясь к истории литературы и пристально изучая путь, по которому шли к славе известные поэты, он сделал совершенно новый вывод, который вселил в него надежды на успех, славу, известность…

Он заметил, что самый большой и прочный успех завоевывали монументальные поэтические формы: эпические произведения, поэмы, песенные циклы. Чтобы завоевать бессмертие мелкими лирическими стихотворениями, одами, балладами, сонетами, следовало быть исключительно даровитым поэтом, с необычайно широким кругозором, ярко выраженной творческой индивидуальностью, блестящим талантом. История мировой литературы знала очень мало таких мастеров малых жанров, чья слава пережила бы столетия. Совсем другое дело — поэты, создавшие крупные произведения. Гомер написал «Илиаду» и «Одиссею», Данте — «Божественную комедию», Мильтон — «Потерянный рай», Байрон — «Чайльд-Гарольда»… Кем бы оказались эти мировые знаменитости, если бы они писали только лирические стихи? Кто из современников заметил бы их? Много ли внимания уделила бы им нынешняя читающая публика, если бы их произведения не были так длинны, так заметны по своему объему?

Перейдя от широких мировых горизонтов к более узкому кругу отечественной поэзии, Пурвмикель увидел и здесь аналогичное явление, особенно в ранний период латышской литературы. Он пришел к убеждению, что прославились прежде всего поэты, написавшие первые эпические произведения. И прославились они, по его глубокому убеждению, вовсе не потому, что в эти эпосы вложили много поэтических красок или силы, не потому, что в них говорится о чем-то великом, захватывающем общество, а лишь потому, что они сумели написать такие обширные поэмы, размером в несколько сот страниц. Их помещали в хрестоматии, школьники обязаны были читать их, заучивать наизусть, и произведениям посредственных поэтов обеспечивалось бессмертие до той поры, пока новая критика не подойдет по-новому к оценке художественных произведений.

Пурвмикелю было ясно одно: если бы он написал эпопею или большую поэму, вокруг них сразу бы поднялась шумиха. Такое редкое явление не осталось бы незамеченным, хотя сейчас и другие времена. Иногда Пурвмикель просто сожалел, что не жил в прошлом столетии. Как бы он прославился тогда своими произведениями, которые теперь собирался писать!

Когда и вторая книга стихов, выпущенная через год, не получила признания и его по-прежнему не выдвигали в первые ряды современных поэтов, Пурвмикель окончательно решил перейти к крупным формам. Он искал материал для поэмы. Исторические темы не привлекали его, так как все выдающиеся события уже были воспеты. Ничего подходящего не нашел он и в мифологии. Он хотел написать что-нибудь такое, чего все давно жаждали, искали, чего не было во всей современной литературе, чего никто еще не придумал, — что-то необычное, вроде «Чайльд-Гарольда» двадцатого века, заключающего в себе основные черты современной эпохи и наиболее характерное в жизни людей, их взгляды, противоречия, борьбу…

Так он пришел к замыслу «Искателя истины». Он составил план, разработал конспект — осталось только сесть и работать. Но тут молодой кандидат философских наук познакомился с Милией Риекстынь и… физическая часть его существа поборола духовную. Он влюбился и ничего не мог делать, пока не женился на этой обольстительной женщине. Сразу же после свадьбы они уехали из города в деревенскую тишь, где Пурвмикель надеялся плодотворно потрудиться; над задуманным произведением.

***

Тихая деревенская обстановка пришлась Милии не по вкусу: она была рождена вовсе не для идиллий. Все ее существо требовало движения, разнообразия, беспокойства и шума, а мирная дача на берегу Гауи не обещала ничего подобного. Заметив, что Пурвмикель и другие равные ему по образованию и общественному положению люди находят особое удовольствие в бесцельном шатании по глухим лесным тропинкам и купании, она поняла, что здесь это считается хорошим тоном и ей следует усвоить привычки и интересы людей этого круга. Она перестала жаловаться на скуку и восторгалась густыми зарослями орешника, запахом папоротника и купанием в мелкой воде.

Понемногу Милия привыкла к новому положению, тем более что оно было гораздо приятнее прежнего. Вначале они не держали прислуги, Милия сама так захотела; каждое утро к ним приходила крестьянская девушка с соседнего хутора убирать комнаты. Иногда она соглашалась выстирать белье, наколоть дров и помочь на кухне. У Милии было много свободного времени. В те часы, когда Пурвмикель не работал над своей поэмой, они предпринимали небольшие прогулки по окрестностям, если была хорошая погода.

Из дачников ближайшими соседями Пурвмикелей оказались семьи инженера Кронита и адвоката Крума, с которыми они познакомились.

В то время как мужья только изредка и мимоходом могли принимать участие в жизни маленького мирка, жены наслаждались ею в полной мере.

Милия, выросшая и воспитанная в мещанской среде, с первых же дней знакомства с госпожами Кронит и Крум почувствовала себя в своей сфере и легко завладела вниманием обеих образованных дам.

— Очень приятная женщина, — решила госпожа Кронит.

— Да, и какая хорошенькая! — добавила госпожа Крум. — Если бы я была мужчиной, я бы в нее влюбилась.

«Какие воспитанные дамы…» — думала Милия о своих новых знакомых.

Но Милии ее новая роль давалась не без усилий. Хорошо чувствуя разницу в развитии, она всячески старалась сделать ее незаметной: она приспособилась к новым требованиям, переняла привычки этих людей, их манеры; инстинктивно чувствуя, что любое преувеличение больше, чем простое неведение, выдаст ее, она умело придерживалась во всем золотой середины: не была ни слишком шумной, ни чересчур любезной, ни слишком откровенной.

В хорошую погоду Милия ежедневно гостила у своих новых знакомых или принимала их у себя. Мало-помалу она составила себе представление о быте этих семейств, их материальном благополучии и положении в обществе. Инженер и адвокат занимали доходные и видные должности. Инженер помимо основной государственной службы выполнял какие-то побочные работы, получал жалованье от нескольких фирм. Адвокат имел обширную практику, к нему обращались уличенные в мошенничестве банковские чиновники, обанкротившиеся торговцы и фабриканты, а иногда и подделыватели векселей. Он пользовался влиянием в политических кругах, а обширные связи с властями придавали его личности такой вес, что судебные дела, которые он вел, всегда решались в пользу его клиентов, причем господину Круму это отнюдь не стоило больших усилий.

Для Милии благополучие этих людей было вершиной мечтаний. Они держали горничную и кухарку, а у инженера даже был автомобиль, которым он сам управлял. Сравнивая их положение со своим, Милия испытывала зависть, почти стыд. Она чувствовала унижение оттого, что другие жили богаче. Она сама себе казалась смешной оттого, что не держала постоянной прислуги: на что это похоже, если хозяйке самой приходится прислуживать гостям! Позор!.. А мужчины! Инженер и адвокат обязательно сделают блестящую политическую карьеру: оба они состояли в партиях, их кандидатуры выставляли на выборах в сейм. Господин Крум только из-за нескольких голосов остался в кандидатах. Если депутат умрет или с ним что-нибудь случится, перед Крумом открыто все: должность, министерский портфель, власть и богатство. А Пурвмикель? Ее собственный муж, от судьбы которого зависела и ее судьба, который нес ответственность не только за себя, — этот человек просиживал долгие часы в своем кабинете, не думая ни о какой карьере; он довольствовался тем, что ему давали жалованье педагога и проценты с оставленного отцом капитала; он фантазировал, строил поэтические планы, которые никто уже не принимал всерьез, о которых инженер Кронит отзывался с улыбкой, как взрослые говорят о детских шалостях.

Иногда они говорили о своих видах на будущее. Тогда окончательно проявлялась пассивность Пурвмикеля: все ему было безразлично. Когда Милия указывала на громадные доходы и широкий образ жизни адвоката Крума, Пурвмикель посмеивался:

— Тот, кто ест дорогое жаркое, ничуть не лучше того, кто довольствуется сухой коркой. Ценность человека заключается не в его пище, одежде или мебели, а в нем самом.

Но в этот момент он забывал, что был большим чревоугодником и никогда не удовольствовался бы сухой коркой…

По вечерам Пурвмикель читал Милии отрывки из своей поэмы. Он был вполне доволен ими, ему казалось, что поэма удалась. Стихи были хорошо срифмованы, некоторые рифмы звучали очень свежо, даже оригинально.

В этом произведении кроме чисто поэтических и стилистических достоинств имелась еще и определенная идейная направленность. Его герой был искателем истины — смысла жизни, сущности бытия. Бесстрашно появлялся он то в одной, то в другой части света, то опускаясь до подонков общества, то поднимаясь к его верхам. Он молод, богат, красив, перед ним открыты все пути, но его ничто не удовлетворяет. «Для чего я существую? Для чего продолжаю существовать? В чем смысл жизни?» — неустанно вопрошает он. Вкусив от всех наслаждений жизни, он устает от них, не находит, в них удовлетворения. Он ищет смысла жизни в славе, становится всемирно известным художником — и это ему надоедает. Он равнодушен к богатству, любовь женщин кажется ему опиумом, мудрость — самообманом. В конце концов, все испытав, всем пресытившись, он покидает общество и в полном одиночестве поселяется на необитаемом острове, на лоне природы, чтобы скромно, в труде провести остаток дней своих. И в этом — в природе, в возвращении к первобытному состоянию — он находит счастье!

Сам Пурвмикель отнюдь не разделял убеждений, к которым должен был прийти его герой. Он достаточно хорошо видел приятные стороны жизненных явлений, которые предавал осуждению в поэме, поэтому в иных местах он умышленно замалчивал тот или другой убедительный аргумент, который мог бы опровергнуть скептические рассуждения героя.

Пурвмикель надеялся, что читатели и критики этого не заметят или поймут, что он умолчал по чисто литературным соображениям, чтобы последовательнее изложить свой замысел.

Пурвмикель все надежды возложил на успех поэмы. Его уверенность в себе была так велика, что иногда ему удавалось убедить даже Милию, которая никак не могла понять, какую вообще ценность могут представлять стихи. Лишь надежда, что поэма Пурвмикеля откроет ему путь к славе и богатству, заставила Милию выжидать и не вмешиваться в дела мужа.

***

Пурвмикель работал над своей поэмой систематически. Каждое утро он сочинял определенное число строк и столько же в тихие вечерние часы. Поэма росла на глазах. В два месяца она была закончена. К тому моменту, когда «искатель истины» поселился на необитаемом острове, Пурвмикели вернулись в Ригу, и автор занялся переговорами с издателями.

Несмотря на то что Пурвмикель выпустил уже две книжки стихов и часть критиков отнеслась к ним довольно терпимо, издатели, когда он обратился к ним с новым стихотворным трудом, встретили его очень сдержанно. Издание стихов в то время себя не оправдывало — их никто не покупал. На полках книжных магазинов годами лежали пожелтевшие брошюры, и в конце концов их сбывали как макулатуру.

Первые книги Пурвмикель издавал на свой счет, да и сейчас он, не задумываясь ни на минуту, покрыл бы все расходы по изданию, если бы это обстоятельство можно было скрыть от читателей. Он ведь отлично понимал, какое невыгодное впечатление произведет скромная надпись на обложке: «Издание автора». От этой маленькой приписки веяло чем-то незрелым, чем-то навязчивым и сомнительным; читатель понимал, что издательства не считают произведения поэта заслуживающими внимания и что поэт сам навязывает их читателю, подсовывает низкопробный товар. Хуже всего то, что обычно недоверие это было обоснованным. Если же на переплете красовалась марка какого-нибудь издательства, это производило хорошее впечатление: автор такой книги уж наверное один из настоящих писателей, и каждый серьезный ценитель литературы начинал интересоваться книгой.

По этим соображениям Пурвмикель не хотел издавать книгу сам. Отбросив робость, он обошел крупные издательства, предлагая свою поэму. Оказалось, что одно крупное, на первый взгляд очень солидное издательство широко практиковало фиктивные издания: под маркой фирмы оно разрешало молодым авторам издавать свои произведения, не интересуясь их содержанием и качеством, при условии, что авторы сами покрывали все расходы по изданию и сдавали свои книги на комиссию этому издательству.

Пурвмикель не замедлил заключить договор с этой фирмой.

«Искатель истины» вышел осенью, в самое удачное время — когда начинается учебный год, возобновляют работу различные художественные учреждения и в Ригу возвращается интеллигенция.

Но успех не пришел…

Новую поэму никто не принял всерьез. Враждебно настроенные критики зубоскалили: автор, мол, опоздал родиться ровно на полвека. Настроенные более дружественно отзывались со сдержанным сочувствием, указывая, что поэма сделана наспех и что сюжет больше годился бы для приключенческого романа, чем для серьезной поэмы. Некий критик, считавшийся очень объективным, саркастически характеризовал Пурвмикеля как неисправимого дилетанта.

Вместо ожидаемого триумфа получился полный провал. Пурвмикель чувствовал себя уничтоженным. Ему казалось, что его товарищи-педагоги смеются над ним. Даже директор Намикис, потеряв всякое чувство такта, в одну из перемен остановил Пурвмикеля в коридоре и сказал:

— Вы не принимайте этого так близко к сердцу. У нас еще пока нет настоящей, объективной критики, но, возможно, лет через десять появится и у латышей свой Белинский или Брандес. Тогда о вашей поэме заговорят по-другому. Вы ведь будете продолжать писать?

Еще невыносимее было поведение воспитанников. Мальчики старших классов уже разбирались в литературе, Пурвмикель сам их приучил к этому, и они с вполне понятным интересом следили за всеми отзывами, появлявшимися в прессе о поэме их преподавателя. Какими глазами они будут теперь смотреть на педагога, которого разные циники поносили в газетах? Какой у него после этого может быть авторитет? Правда, мальчики делали вид, что ничего не знают, но Пурвмикель видел, что они смотрят на него не как на великого мастера, а как на простого смертного. И когда Пурвмикелю приходилось говорить о крупных эпопеях, о «Лачплесисе»[75] и «Ниедришу Видвуде»[76], его уже не воодушевляли эти произведения, они казались ему не идущими ни в какое сравнение с его собственной поэмой. Как он мог превозносить эту посредственность, которой тем не менее отведено видное место в истории литературы, если не признают его современную поэму, отвечающую всем требованиям стилистики и формы! Когда он представлял, с какой любовью он мог бы говорить о своих произведениях, если бы их признали, сердце его обливалось кровью.

Пурвмикель нервничал без всякой причины, сделался мнительным, в каждой улыбке ему чудилась ирония. Возмущенный людской несправедливостью, он целый месяц ничего не писал.

Литературная неудача мужа не прошла незамеченной и для Милии. Она разыскивала в газетах и журналах все статьи и заметки, где говорилось о поэме Пурвмикеля. Вместо того чтобы со свойственной женщинам мягкостью и сердечностью успокоить мужа, помочь ему оправиться от удара, она стала презирать его. Она почувствовала, что задеты ее гордость и самолюбие. Ведь оказалось, что у ее избранника совсем нет поэтического таланта! Обвинение в литературном бессилии, предъявленное Пурвмикелю, касалось и Милии, — она ведь была женой этой бездарности! Она ожидала большего от своего мужа и теперь чувствовала себя бессовестно обманутой. Она горевала, сожалела, что судьба свела ее с таким бездарным человеком, она приходила в отчаяние при мысли о будущем. Теперь она на всю жизнь обречена на серое, незаметное существование. Никогда, никогда Пурвмикель не поднимется над окружающей средой, не будет на виду, с ним никогда не окажется на виду и его красивая жена.

Чтобы хоть как-нибудь смягчить свои страдания, Милия некоторое время сознательно отравляла жизнь поэта. Между ними часто разыгрывались маленькие драмы.

***

Точно желая усугубить страдания Милии, госпожи Крум и Кронит по возвращении с дачи продолжали знакомство с Пурвмикелями. Теперь Милии стало ясно, как жалка ее четырехкомнатная квартирка, скромная, простая мебель черного дуба по сравнению с роскошной обстановкой зала и столовой адвоката. У Пурвмикелей не было еще ни одной настоящей картины, а гостиную инженера Кронита украшали дорогие пейзажи.

Милия всякий раз испытывала жгучее чувство стыда, когда эти дамы приходили к ней. Ведь у нее не было даже будуара, где бы можно было принять гостей; ей самой приходилось открывать и закрывать дверь — у нее не было прислуги…

А собаки! Если бы Милии раньше сказали, что собаки так же отличаются друг от друга, как родовитый английский лорд от грязного бродяги, — она бы не приняла этого всерьез. Собака — это собака, четвероногое животное, обнюхивающее своих сородичей, послушное хозяину и рычащее на посторонних. Но, постепенно привыкая к вкусам и взглядам окружавшей ее среды, она стала понимать, какое значение имеет собака. Она часто встречала на улице молодых женщин в сопровождении породистых собак. Прохожие любовались красивыми догами, терьерами и доберманами, восторгались белоснежными пуделями, провожали завистливыми взглядами смешных бульдогов — и обязательно, вдосталь налюбовавшись красивыми животными, бросали взгляды на их владелицу; даже некрасивых женщин замечали благодаря их чудесным собакам. Собака украшала владельца. Но только хорошая собака. Милия с презрением вспоминала своего Дуксиса и простых дворняг бывших соседей. Эти собаки прожили весь свой век на цепи или бегали по узким уличкам окраины в старых, рваных намордниках. Это были грязные, пестрые, косматые, бесхитростные и смешные существа. Вывалявшись в грязи и пыли, со сбившейся клочьями шерстью, вечно голодные, любопытные и сварливые, они не пропускали ни одного, даже самого незаметного, прохожего, чтобы не полаять на него. В них не было ни капли аристократической надменности и безошибочного инстинкта, заставляющих породистого добермана или овчарку презирать оборванцев и нищих и уважать хорошо одетых людей.

Постигнув все значение собак в общественной жизни, Милия стала ломать голову, не зная, на какой породе остановиться. Она взвешивала, которая из них более изящна и как она сама будет выглядеть с болонкой, с овчаркой или борзой. Ее не прельщали хрупкие, болезненные болонки или крохотные собачки-обезьянки. Овчарки казались слишком обыкновенными, так как Рига была наводнена овчарками, и даже самые выдающиеся представители этой породы не привлекали внимания. Бульдог оскорблял ее эстетическое чувство: несмотря на всю породистость и чистокровность, ей не нравилась его отвратительная морда. Наконец она остановилась на желто-сером добермане, которого продавал по случаю отъезда представитель какой-то французской фирмы. Это красивое крупное животное с гладкой, будто прилизанной шерстью, стройным тонким туловищем и длинными лапами напоминало молодую львицу. Собаку звали Лео.

Он ел только котлеты и молоко и доставлял своей молодой хозяйке немало радости. Милия теперь ходила гулять чаще, чем обычно. Собака шла впереди, равнодушная ко всем прочим псам, подчинялась первому окрику хозяйки, враждебно глядя на каждого, кто останавливался поговорить с ней…

Пурвмикель ничего этого не понимал. Безразличный, молчаливый, утром он уходил в школу, возвращался после обеда и часами исправлял ошибки в ученических тетрадках. Его непритязательность до глубины души раздражала Милию. Их окружали предприимчивые, ловкие люди, которые настойчиво и не без успеха продвигались вперед, укрепляя свое благополучие; не успокаиваясь на достигнутом, они делали карьеру, становились могущественными, знаменитыми, влиятельными, богатыми. Их везде уважали, в газетах писали о них, помещали их фотографии, и когда они появлялись на улице, люди с уважением смотрели им вслед. Как, должно быть, счастливы были эти удачливые люди! Как важничали их жены! И чего только они не могли себе позволить!

«А он? Он не думает о карьере. — Эта мысль все чаще тревожила Милию. — Он ни к чему не стремится, ничего ему не нужно…»

И ведь нельзя сказать, что у Пурвмикеля не было возможностей для продвижения. Вокруг происходили всякие изменения: старые чиновники впадали в немилость, другие уходили на пенсию, возникали новые должности, сменялось начальство, после чего следовала чистка ведомства от «нежелательных элементов». Предприимчивому, способному человеку ежедневно представлялась возможность что-нибудь сделать себе на пользу, не все зевали, как Пурвмикель. Люди гораздо менее образованные и менее заслуженные, не написавшие ни одной строчки, известность которых не простиралась дальше узкого семейного круга и небольшой кучки друзей, — эта незаметная, но беззастенчивая категория людей в один прекрасный день усаживалась на теплые и видные места, натянув нос старым заслуженным деятелям. Почему так получалось? На этот вопрос нетрудно было ответить: связи… протекция… партийные группировки.

Разве Пурвмикель не располагал достаточными знаниями? Или он не мог заручиться авторитетной протекцией? Он — литератор, представитель высших слоев интеллигенции! Почему он не вступит в какую-нибудь партию? Так мало, так смехотворно мало нужно было для того, чтобы в один прекрасный: день он заблистал на небосклоне латышского общества в качестве восходящей звезды! Но он не стремился к этому… Да и вообще были ли у этого человека какие-нибудь желания? Жалкий стихоплет, которого никто не читает!..

Убедившись, что на Пурвмикеля нечего рассчитывать, Милия решила действовать сама, чтобы создать мужу и себе более достойное положение. И вот, как всякая пассивная, слабовольная, хотя и самолюбивая натура, Пурвмикель подпал под влияние энергичной и целеустремленной Милии. Приспособляясь к настроению мужа и обстоятельствам, она умела соответствующими приемами добиться своего; поняв, что у жены гораздо больше практической сметки, Пурвмикель во многих делах всецело доверился Милии, предоставив ей полную свободу действий.

Незаметно, не говоря ничего о своих намерениях, Милия выпытала у мужа все, что касалось его служебной обстановки, порядков в ведомстве народного просвещения, системы правления, и узнала имена наиболее влиятельных лиц. За короткое время она получила полное представление обо всех возможных повышениях в чинах и должностях, на какие мог рассчитывать Пурвмикель, а также о людях, от которых зависели эти повышения и получение должностей. Она стала более внимательно следить за газетами. Смена политических событий вселила в ее душу новые надежды. А затем, когда государственный аппарат, за год с лишним выдержавший бурю самого жестокого сопротивления, накренился и собирался пойти ко дну и пошли разговоры о новом правительстве, новом курсе и новых возможностях, Милия поняла, что решительный момент наступил.

Ясно представляя, от чего теперь зависит ее будущность, Милия начала действовать.

***

Не считаясь со стремлениями Пурвмикеля к тишине и домашнему уединению, Милия не только с удовольствием принимала гостей, но и сама добивалась приглашений на все «чашки чая», домашние и общественные вечера, где собиралось избранное общество столицы. Следуя примеру госпожи Кронит, Милия участвовала в многочисленных благотворительных затеях, широко распространенных в то время. Нельзя сказать, что ею руководило сочувствие к нуждающимся детям и бедноте, Милия ничуть не задумывалась об окружавших ее страданиях и нужде, — ведь они не затрагивали ее собственного благополучия. Заметив, однако, какое внимание уделяет общество и пресса филантропической деятельности и что фотографии дам-благотворительниц ежедневно появляются на страницах газет, распространяя их славу по всему свету, Милия поняла, что ничто так не будет способствовать ее популярности, как деятельность на благо обездоленных.

С увлечением приняла она участие в комедии, которую инсценировали состоятельные граждане, чтобы замаскировать действительное положение вещей. Ничтожными грошами, ненужными изношенными тряпками пытались они подкупить народ; при помощи нескольких порций похлебки, которая доставалась лишь двум-трем из тысячи нуждающихся, разыгрывали спектакль, лживо изображавший заботу о спасении всех голодных детей. Отлично зная, что всенародную нужду можно устранить, лишь изменив до самого основания существующий строй, имущие классы спешили проявить свою гуманность, свое основанное на эгоизме человеколюбие. Это был наркоз, который давали народу, чтобы он не чувствовал страданий и позволял себя истязать и в дальнейшем. Вся эта благотворительность была просто жульничеством, и проявлялась она в таких отвратительных, унижающих человеческое достоинство формах, какие способны изобрести только отъявленные негодяи. Фотокорреспонденты обходили пункты раздачи вспомоществования, фотографировали нуждающихся, ослабевших от голода детей, когда они сидели за столом и жадно ели выданную им похлебку или стояли в очередях у кухонь, когда они дома будто бы восхищались полученным тряпьем и туфельками. Эти фотографии появлялись в газетах; «осчастливленных» нуждающихся, нищих выставляли перед лицом всего народа как что-то забавное, редкое. «Вот те люди, которых мы кормим и одеваем, которые живут нашими щедротами!» — кудахтали буржуа, как курица, только что снесшая яйцо.

Сборы пожертвований и благотворительные базары следовали один за другим. Милия каждую неделю участвовала в каком-нибудь благотворительном вечере — то у лотереи, то в цветочном киоске, то за буфетной стойкой. И Пурвмикелю приходилось всюду сопровождать свою деятельную жену. Когда ему надоедало хождение по чужим домам и базарам и он выражал свое недовольство, Милия принимала оскорбленный вид.

— Тебе, наверно, стыдно показываться со мной на людях? Я для тебя слишком проста, мне нельзя появляться в обществе! — Она закрывала лицо руками и содрогалась от безудержных рыданий.

Пурвмикель чувствовал себя виноватым, говорил, что он эгоист, утешал жену и снова продолжал ходить всюду за ней.

Милия держалась в своей роли уверенно, она успела напрактиковаться в ней. Успеху больше всего способствовала ее внешность, благодаря которой не замечали даже дурных манер Милии: умной должна быть только некрасивая женщина, красавице можно быть даже дурой, — ибо красота восполняет все, в особенности красота, волнующая кровь.

На одном из благотворительных базаров, где Милия была помощницей распорядительницы лотереи, на нее обратил внимание один из высокопоставленных чиновников — господин Вайтниек. Понаблюдав некоторое время за Милией, высокий чин сказал своему сослуживцу, состоявшему в более низком чине:

— Какую пикантную нежность излучает эта особа!

— Да, она очень, очень мила, — поспешил согласиться с его мнением низший чин.

— Какая грация, какая детская простота в улыбке, и в то же время какая ярко выраженная женственность! — восхищался господин Вайтниек.

Он долго стоял на одном месте, наслаждаясь пленительным видением, наконец не выдержал и подошел к столу. Купив несколько билетов, он не спеша разворачивал их, чтобы растянуть время, постоять здесь подольше, очень мило сострил по поводу ожидаемых выигрышей; но выигрыша не досталось, и он купил еще несколько билетов, ни на секунду не спуская глаз с прекрасного видения. Наконец, Вайтниеку попался билет с выигрышем, и он протянул его Милии. Принимая от него листок бумаги, она опустила глаза, и кончики ее ушей слегка порозовели… Склонившись над списком выигрышей, она нашла нужный номер и поспешила к другому столу, где были расставлены разные безделушки; она казалась смущенной и долго не могла отыскать нужный предмет. Кровь возбужденно пульсировала, сердце билось взволнованно: она узнала высокого чиновника!..

— Пожалуйста, господин Вайтниек! — сказала, наконец, она, покраснев, и протянула ему стеклянную пепельницу.

Приятно удивленный сановник вздрогнул.

— Благодарю вас, уважаемая госпожа. Откуда вы знаете мое имя?

— В этом нет ничего удивительного.

— Неужели я так популярен?

— Было бы странно, если бы вы не были популярны…

— Из-за вас я становлюсь тщеславным и… любопытным… — добавил он тише. — Смею узнать, с кем имею честь?

После краткого и довольно жеманного препирательства, которое, однако, Вайтниеку не показалось неуместным, Милия сказала свою фамилию.

Неделю спустя Пурвмикели были в гостях у адвоката Крума, и уж отнюдь не было случайностью, что среди приглашенных оказался высокий чин из ведомства просвещения — Вайтниек. Теперь они встретились как старые знакомые. При первом удобном случае Вайтниек напомнил о лотерее, и они в тот вечер много болтали и смеялись. По окончании вечера Вайтниек получил приглашение от Милии и Пурвмикеля на следующую пятницу. Он был вполне доволен своими успехами, не подозревая того, что Милия считала случившееся своим достижением и радовалась едва ли не больше, чем он.

Пятницы ждали оба — красивая женщина, муж которой был всего-навсего учителем государственной средней школы, и высокий чин из ведомства просвещения, могущий быть полезным ее мужу. Но пока женщина хладнокровно соображала, как бы повыгоднее устроить свои дела, Вайтниек сгорал от нетерпения.

Сравнительно молодым, с помощью своего шурина, руководившего тогда министерством, Вайтниек попал на занимаемый им высокий пост. Теперь о нем говорили как о вероятном кандидате на пост министра. Не думая сейчас об этих перспективах, Вайтниек мечтал только о Милии, только о ней.

Пятница… Церемонный званый вечер. Присутствие лишних людей. Надоевшие разговоры о политическом положении и культурной деятельности. Робкие взгляды исподтишка… немой разговор глазами… несколько улыбок… Наконец — короткий, тревожный миг вдвоем. Каждое мгновение мог войти муж или кто-нибудь из гостей. Вайтниек, боясь, что им могут помешать, забыл все: приличия, разницу в их положении, красноречие и изящные манеры. Схватив пальцы Милии, он сжимал их в своих руках, шепча сдавленным голосом:

— Когда я вас могу увидеть… наедине?

У нее не оставалось времени, чтобы разыгрывать оскорбленную невинность, сомневаться, обдумывать и смущаться. Сознавая себя соучастницей, она, взглянув на полуоткрытую дверь, промолвила:

— Приходите в понедельник утром, часов в десять.

Весь вечер после этого Вайтниек был весел и остроумен, очаровав своими манерами маленькое общество. Даже меланхоличный Пурвмикель увлекся и, забывая подчас всякое почтение к высокому начальству, позволял себе легкомысленные выходки, о которых потом жалел.

В понедельник они были только вдвоем. Три часа провели они в полном блаженстве. Целуя этого моложавого человека, задыхаясь в его объятиях, Милия шептала ему на ухо страстные слова и хитро задавала вопросы, облекая их в самую нежную форму. Он был готов решительно на все, лишь бы она принадлежала ему. И это не составляло труда для женщины, которую избаловала покорность мужа и других мужчин, обожающих ее. Потеряв всякое чувство меры, она не признавала больше ни моральных обязательств, ни приличий. Она считала, что может позволить себе все, и мужчина должен покорно выполнить любой ее каприз. Если она кого-нибудь и запутывала в свои сети, тот должен быть благодарен, что она не причиняет ему больших страданий. Вступив в связь с Вайтниеком, Милия ничуть не чувствовала себя виноватой перед мужем — ведь она заботилась о его будущем!

Они продолжали встречаться, Вайтниек присылал ей цветы.

Незадолго до рождества определился новый состав правительства, в котором Вайтниек получил министерский портфель. Через неделю Пурвмикеля назначили на ответственный пост. Жалованье его значительно повысилось, да и занимаемое положение требовало этого, — они переменили квартиру и наняли прислугу, потому что Милии нелегко было справляться с обязанностями хозяйки дома…

***

Это была богатая удачами зима. Деятельность Пурвмикеля на новом посту оказалась успешной. Милия делала все, чтобы на эту деятельность обратили внимание надлежащие лица, и результаты не заставили себя ждать: Пурвмикеля все больше выдвигали на передний план, так что вскоре он оказался в числе деятелей, на которых обращала внимание печать. Учитывая образование Пурвмикеля и его влечение к искусству, его выбирали в разные комиссии, которых было достаточно при каждом ведомстве. А когда в суровую февральскую стужу начальник отдела департамента Мазкалнынь захворал гриппом, Пурвмикеля назначили исполняющим его обязанности, хотя он имел о них самое туманное представление. Начальник отдела умер, и следующим циркуляром министр утвердил на его место кандидата философии Яна Пурвмикеля.

Примерно в это же время и, возможно, в тесной связи с этими удачами последовали другие, которые радовали не столько Милию, сколько ее мужа: газеты стали охотно печатать стихи Пурвмикеля, его имя все чаще упоминалось в печати, и даже когда он однажды вследствие сильного насморка два дня не выходил из дому, это событие тоже было отмечено в газетах.

Казалось, Милия достигла желаемого. Увеличились доходы, а с ними — и расходы. Новая квартира помещалась в аристократическом районе. Шесть комнат, просторный балкон, выходящий на тихую улицу. Понадобилась новая мебель, хотя старая находилась в употреблении только год. Магазин принял ее обратно за полцены. Вместо нее появились ореховые и красного дерева гарнитуры, спальня под слоновую кость, гобелены, оригинальные картины, а не копии или репродукции, рояль, цветы…

Пурвмикели поддерживали самую оживленную связь со всеми видными семействами, ходили в гости, принимали гостей у себя. Это, разумеется, стоило денег, но зато они все больше укрепляли свое положение, и их уважали.

У Милии было много тайных и явных поклонников. Кроме Вайтниека в ее будуар имели доступ некоторые другие видные или просто влиятельные люди. Эти посещения она скрывала от мужа. Новая прислуга, эстонка Минна, была слишком простодушна, чтобы разбираться в жизни господ…

Время шло…

Когда Пурвмикеля назначили на должность, имевшую отношение к искусству, он принял это как заслуженное признание своей поэтической деятельности. Чиновник он был старательный, своим новым обязанностям отдавался всей душой. Как все люди искусства, он был немного наивен в практических делах и поэтому превратно понял чиновничьи обязанности. По его мнению, ответственному чиновнику следовало не только нести ответственность, но и что-то делать; он не знал, что служебный педантизм — довольно забавная вещь, и если иногда в обществе и раздавались по его адресу кое-какие сочувственные голоса — это было или простым лицемерием, или самовосхвалением педантов. Пурвмикель аккуратно являлся в положенные часы на службу и сразу приступал к работе, отговариваясь занятостью, когда сослуживцы обращались к нему с частными разговорами. Скоро над ним стал посмеиваться весь департамент, но он не замечал этого. Убедившись, что прямые служебные обязанности не могут удовлетворить его честолюбие, Пурвмикель всячески старался расширить круг этих обязанностей, принимая на себя такие функции, которые входили в компетенцию других департаментов или даже ведомств. Интересующие Пурвмикеля дела оказались рассеянными и разбросанными по разным местам, что совершенно исключало их обозримость. Когда Пурвмикель попытался на свой риск сделать что-либо с целью концентрации этих дел, его грубо одергивали. «Не суйте свой нос куда не следует…» — казалось, говорили холодные, насмешливые взгляды бюрократов.

И он сдался. Но это было нелегко: сидеть за рабочим столом становилось с каждым днем скучнее. Ему просто-напросто нечего было делать. Тем более смущали его следовавшие одна за другой удачи: он не мог понять, за какие заслуги его назначили членом комиссии, почему именно его, а не другого утвердили на пост заболевшего, а потом умершего начальника. Самолюбивый, жадный до славы и успехов, он тем не менее признавал заслуженными только те достижения, которые он завоевывал собственными усилиями. «Всякое приобретение, не соответствующее вложенным в него усилиям, нечестно!» — любил повторять Пурвмикель. Правда, он никогда не задавался вопросом, какие собственные усилия вложил он, например, в капитал, полученный в наследство от отца. Так и теперь он ежедневно продолжал пользоваться незаслуженными, а следовательно, беззаконными преимуществами.

Иногда его мучили мысли о судьбах народа и о своем отношении к этим судьбам. Он отлично понимал, что не все в мире делается так, как нужно, — где-то кому-то причинялись несправедливости, за которые он несет свою долю ответственности. Встречая на улице нуждающихся, безработных, нищих-калек и оборванных ребятишек, он сознавал, что они терпят незаслуженно и что они достойны, быть может, лучшей, более справедливой судьбы. Почему именно они должны взваливать на свои плечи бремя нужды и страданий и почему именно для него, Пурвмикеля, так щедро раскрылись источники всякого благополучия?

Сравнивая свое положение с их положением, он терялся перед загадкой: законна ли такая громадная разница в судьбе людей? Чем он заслужил такие преимущества?

Представив себе, что ему вдруг пришлось бы обменяться ролями с одним из таких чернорабочих — таскать мешки, пилить дрова, разбивать камни, мостить улицы или служить кочегаром на пароходе, — он невольно вздрогнул, почувствовав, что их труд отнюдь не легче бесплодного сидения в канцелярии. Значит, нет ни малейшего сомнения в том, что его авторитет в обществе, занимаемое им положение — незаслуженны, фальшивы, незаконны. И все же так было лучше, лучше для него — и поэтому он заглушал обличающие мысли. Такой несправедливый распорядок был выгоден для него и для всех, кто сумел выдвинуться. Если на свете когда-нибудь действительно установится полное равенство, может оказаться, что благосостояние Пурвмикеля превысит общий уровень. Поэтому надо молчать, оставаться глухим и слепым к требованиям народа и участвовать в комедии, разыгрываемой перед народом классом эксплуататоров и узурпаторов. Пурвмикель видел, что окружавшие его сослуживцы и знакомые отлично сознавали всю ложность своего положения, но оно было выгодно, и они продолжали пользоваться им, делая вид, что не понимают того, что всем было ясно. И без особенной внутренней борьбы он присоединился к этой толпе комедиантов.

Пурвмикель никогда не мог быть последовательным и легко мирился с этими непостижимыми удачами. Однако ему хотелось знать их причину. Уединившись в своем кабинете, он предавался раздумью, взвешивая все обстоятельства, даже такие, которые являлись плодом его фантазии. Неужели его способности, старания или поэтический талант так притягивали к себе внимание начальства? Маловероятно, особенно если принять во внимание взгляды этих людей: ни Вайтниек, ни другие особы, которым он был обязан головокружительной карьерой, не были ни меценатами, ни любителями или по крайней мере ценителями искусства. Для них искусство было лишь предметом роскоши, безделушкой, чем-то вроде детской игрушки, которой взрослому, благоразумному человеку не полагается заниматься; и если они относились к искусству терпимо, то только потому, что это была мода, соблюдавшаяся людьми, которые хотели казаться прогрессивными и культурными. Так иногда взрослые, стараясь показать, что они любят детей, бегают с малышами, играют с ними в кошки-мышки, позволяют себя ловить, обнимают малюток и в то же время смеются над ними.

Значит, дело было не в этом. Даже если бы Вайтниек понимал и ценил поэтический талант Пурвмикеля, все равно он не доверил бы ему ответственный и серьезный пост начальника отдела, где требовался человек практического ума. Мало-помалу Пурвмикель начал понимать, что известная заслуга здесь принадлежит Милии. Один за другим пришли на память многочисленные званые вечера, благотворительные базары и юбилеи, в которых они участвовали. Милия всегда находилась в окружении влиятельных господ, она знала их лучше, чем муж, и много с ними разговаривала, но он никогда не замечал ничего предосудительного. Весьма возможно, конечно, что Милия иногда пользовалась благосклонностью влиятельных людей и закидывала словечко-другое в пользу мужа. Быть может, он обязан своей карьерой именно ее невинным усилиям? Это предположение больше огорчало Пурвмикеля, чем оскорбляло. Его меньше трогало то, что Милия оказывала ему такие услуги, которые могли весьма дурно истолковать, чем несправедливая оценка труда, достойного уважения и награды. Таким образом, размышлял Пурвмикель, труд серьезного и старательного человека на благо народа и государства сводился к нулю, в то время как улыбке и любезности женщины или просто ее красоте придавалось такое громадное значение. И хотя в данном случае это была его собственная жена, из-за женских достоинств которой оставались в тени деловые заслуги Пурвмикеля, хотя достигнутые ею результаты выдавались за собственные достижения Пурвмикеля, — он огорчался, и вместо ожидаемой радости успех доставил ему только разочарование. Он чувствовал себя, как человек, который лакомится вкусными орехами, страдая в то же время от зубной боли.

И все же он не противился всему этому. Он ничего не говорил, когда Милия флиртовала с Вайтниеком или другими мужчинами: он верил жене и был глубоко убежден, что она знает границы. Как все безвольные люди, Пурвмикель не мог сопротивляться злу, если оно шло ему на пользу.

***

Несчастье произошло не так, как Милия мысленно иногда себе представляла: она заболела серьезной венерической болезнью.

Когда Милия заметила первые симптомы, ее охватил ужас. Обманывая себя всякими предположениями, она все же не могла успокоиться и обратилась к медицинскому словарю, который подтвердил ее подозрения.

Она больна, больна постыдной болезнью! И самое ужасное было в том, что она не могла сказаться больной, не могла открыть свое злополучное положение.

— Боже, что мне делать? — шептала она, ломая руки. — Я погибла! Что со мной будет?

Она не чувствовала себя виноватой. Свалившееся на нее несчастье она расценивала как страшную беду, в которой виноваты другие: они… наделившие ее этой болезнью мужчины, с которыми у нее были мимолетные связи… и муж, — больше всех муж, ради которого она пустилась на такую игру. Если бы Пурвмикель не был такой тряпкой, сам заботился бы о своем благополучии, поменьше мечтал, а больше действовал, ей не пришлось бы прибегать к таким средствам. И тем не менее никто не должен знать о ее несчастье, она должна перенести его одна, иначе ей конец. И она вспыхнула при мысли о том, как злорадствовали и торжествовали бы люди, узнав о случившемся…

Пометавшись и даже немного поплакав, Милия после первых приступов отчаяния и бессильной злобы принялась обдумывать свое положение.

«Где это я подцепила?» — раздумывала она и стала припоминать… Но нелегко было ответить на этот вопрос. Что виноват не муж, в этом Милия была уверена. Но кроме мужа и Вайтниека она в поисках новых ощущений, побуждаемая иногда чувственностью, иногда расчетом, а то и любопытством, вступала в связь с многими мужчинами, которые занимали более высокое положение, чем Пурвмикель, или просто нравились ей.

Она брала под сомнение то одного, то другого, но — безуспешно. Господин Вайтниек? Нет, нет, он такой чистоплотный, солидный и аккуратный; его спокойно-самоуверенное поведение исключало всякие подозрения.

Художник Мазупите, больше недели расписывавший потолок в гостиной Пурвмикелей, совсем недавно вернулся из Парижа… а у Милии сложилось мнение, что все французы развращены и больны. Но этот скромный юноша казался таким милым и неиспорченным, он даже не сразу понял намеки Милии, и ей пришлось его обольщать, как мальчишку. Это не он.

Директор Крауя?.. Редактор Миела? Молодой поэт Кайва? Все эти связи носили случайный характер. И тем не менее кто-то из них, а может быть, и все они могли оказаться виновными.

«Нет, мне в этом не разобраться, — махнула Милия наконец рукой. — Но что же мне делать? Что мне сказать им и мужу?»

Перед Милией встала трудная задача. Несмотря на всю свою распущенность, она поняла, что случилось что-то, заслуживающее только презрения. Но это еще не означало, что она стала презирать себя. Презрения заслуживали единственно последствия, неудачи, неопытность, — так же как и в других случаях нарушения общепринятой морали, осуждали, скажем, не самый факт воровства или подделки векселей, а глупое поведение, отсутствие находчивости, когда человек попадался. Всякое ловко совершенное преступление, каким бы низким оно ни было, удивляло людей, вызывало даже зависть, и только из врожденного или привитого воспитанием лицемерия они осуждали его. Милия знала много очень знатных и уважаемых дам, позволявших себе такую же и даже большую свободу, чем она. И она была убеждена, что все об этом знали, но корчили невинные физиономии, будто ничего не замечали; этих дам уважали и к ним относились, как ко всем порядочным женщинам. Общество лицемерило. Оно до тех пор прикидывалось, что ничего не видит, пока виновные умело скрывали свои проделки. Но стоило попасться, потерпеть неудачу — и это немедленно вызывало всеобщее возмущение. Двери закрывались… связи порывались… Ведь в каждом таком провале общество усматривало наряду с отсутствием ловкости и находчивости явное пренебрежение к себе и поэтому презирало неудачников. Люди сурово осуждают тех, в ком они, как в зеркале, видят отражение своих недостатков.

Милия решила скрывать свое состояние, пока это возможно. Когда окажется невозможным… тогда… тогда…

«Ну, как-нибудь вывернусь…»

***

Скрывать свое состояние было гораздо труднее, чем предполагала Милия. Одним молчанием нельзя было отделаться, — приходилось лгать, лгать постоянно и много. Любой ценой нужно было скрыть свое состояние в первую очередь от Пурвмикеля, а это оказалось самым трудным: заболев, он сразу бы догадался, кто его заразил; он не должен был заболеть.

Болезнь была серьезная — мучительная и заразная. Это очень огорчало Милию и причиняло ей физические страдания. Пурвмикель, как назло, отличался страстным темпераментом; Милии приходилось избегать его, объяснять свое поведение всевозможными обстоятельствами.

«Сколько времени это может продолжаться? — думала Милия. — Пока я вылечусь, пройдет несколько месяцев. Ему надоест слушать мои бесконечные отговорки, он не поверит, начнет следить — и все узнает».

Тогда ей останется один путь: униженной, опороченной вернуться обратно в родительский дом. От этой мысли Милия зябко поводила плечами. Как хорошо ей теперь жилось! Она согласна прожить так всю жизнь, если б только удалось здесь остаться. Она никогда больше не рискнет увлечься такой опасной и некрасивой игрой. Ей даже порой казалось, что она бы искренне любила мужа — и только мужа, больше никого, — только бы удалось вывернуться!..

От отчаяния она была готова на все, лишь бы замести следы. Запершись в своем будуаре, она взвешивала все возможности, строила самые рискованные планы. И среди сотни негодных, до смешного наивных или до нелепости бесстыдных один показался ей спасительным, и она без раздумья уцепилась за него. Все ее существо радостно встрепенулось, и разгоряченный мозг стал обдумывать план, который был настолько же прост, насколько и дерзок. Но она ни минуты не сомневалась в успехе.

Как ей сразу не пришел в голову такой остроумный план? И как прост, как бесконечно прост он был! Она смеялась и от радости каталась по подушкам. Представив двусмысленную роль мужа, она окончательно развеселилась.

«Бедняжка, сколько ему придется вытерпеть! Но ничего, это послужит ему сюжетом для цикла элегий». И Милия начала действовать. Она стала вести себя, как шалунья-девочка, которая только что влюбилась. Лихорадочно, в дьявольской спешке старалась она ускорить события. Она не могла медлить.

***

— Минна, когда ты в последний раз стирала пыль с буфета?

— Как — когда? Разве вы, барыня, не видели? Утром. — Прислуга обиженно смотрела на барыню.

— Видела я или не видела, не твое дело. Смотри…

И Милия проводила пальцем по дверце буфета. Прислуга, презрительно пожав плечами, отворачивалась.

— Ну, я не могу стоять здесь каждую минуту с тряпкой. У меня есть и другая работа…

***

— Минна, почему в компоте так много ванили?

— Много? Вы же сами сказали…

— Ничего я не говорила. Ты начинаешь бредить средь бела дня. И бульон не процедила, попадаются мелкие косточки. Ты, верно, хочешь, чтобы мы заболели аппендицитом?

— Оставь, Милия, — с улыбкой вмешивался Пурвмикель.

— Как это оставь? — Милия горячилась еще больше. — Если ей не сказать, это будет повторяться ежедневно. За что же мы ей деньги платим?

***

— Минна, твоя беспечность становится невыносимой! Я сижу в ванне и уже четверть часа кричу, чтобы ты принесла мне зеркало и гребенку.

— Барыня, я поливала большой олеандр.

— Когда я в ванне, ты должна быть возле меня. Олеандр не засохнет, если его польют на полчаса позже.

— Разве вам когда-нибудь угодишь!

***

Вечером взволнованная Милия вошла к Пурвмикелю в кабинет, нервно прошлась, затем села.

— Ян, это становится невыносимым!

— Ну, что там опять?

— Она меня не слушает! Она меня злит на каждом шагу! Она делает все, что ей взбредет на ум! С каждым днем она все больше наглеет. Сама съедает все мясо, которое оставляем для Лео, и бедняжке приходится глодать одни кости. Я не понимаю, для чего мы держим прислугу и платим ей жалованье, если от нее нет никакого толку?

— Так уволь ее.

— Мне тоже кажется, что больше ничего не остается.

Пурвмикель углубился в чтение, а Милия тихо вышла из кабинета. Вскоре послышались голоса из кухни. Затем все стихло.

На следующий день Минна ушла от Пурвмикелей.

***

По объявлению в газете к Милии явилась целая вереница молодых девушек. Несмотря на то что она изъявила желание нанять симпатичную прислугу, некоторые кандидатки никак не могли быть отнесены к этой категории. Милии пришлось многим отказать. Только на второй день пришла девушка — тихая, застенчивая, с миловидным лицом, ясными большими глазами, стройная, хорошо сложенная. Она показалась подходящей, и Милия наняла ее, хотя девушка призналась, что незнакома с обязанностями прислуги. Но дело было не в этом. Ей ничего не надо было уметь…

***

Наутро Лаума явилась на новую службу. Она принесла с собой только небольшой узелок с бельем и платьем. Милия встретила ее приветливо и ласково и сразу же познакомила с ее обязанностями. Прежде всего она подружила ее с собакой, чтобы та не кусала девушку, а затем посвятила в режим дня. Они обошли все комнаты, осматривая их. Милия радовалась, видя удивление и нескрываемый восторг этого бедного создания при виде роскошной обстановки, мебели, занавесей, ковров, картин. Она загорелась желанием ослепить эту простую девушку своей роскошью и богатством: раскрывала шкафы с висевшими в них меховыми пальто, шелковыми и бархатными платьями, смокингами и визитками; показала ей великолепный кабинет Пурвмикеля, где на полках красовались нечитанные книги в золоченых переплетах; повела в столовую, где буфет ломился от фарфоровой и хрустальной посуды и серебра. И хотя Лаума понимала, что вся эта роскошь — не главное в жизни и что не эти дорогие безделушки определяют ценность человека, она, сама того не замечая, поддалась впечатлениям и не могла удержаться, чтобы не узнать цену некоторых вещей. Милия называла преувеличенную сумму, уверенная в том, что девушка никогда не сможет ее проверить.

Раздался звонок, Лаума нерешительно взглянула на хозяйку.

— Пойти открыть? — спросила она.

Милия, поправив перед зеркалом прическу, махнула Лауме рукой, чтобы она шла в кухню.

— Я сама выйду. Ты ведь еще не знаешь, можно ли впустить.

С самого начала она стала обращаться с ней на «ты», а Лауме не показалось это странным.

Звонок повторился. Милия вышла в переднюю. Лаума услышала из кухни радостные приветствия, затем шепот. На щебетание Милии отвечал недовольно рокочущий, приглушенный бас.

Немного спустя гость ушел, и Милия продолжала прерванный обход квартиры. Несколько раз Лаума ловила на себе пытливый взгляд хозяйки: будто она что-то хотела сказать, но сдерживалась. Скоро они все осмотрели.

— Теперь ты можешь приниматься за дело. Если что-нибудь не поймешь, спроси меня. Когда ты мне понадобишься, я позвоню.

Новые обязанности не показались Лауме трудными. Она быстро усвоила все необходимое, и Милии не пришлось затруднять себя повторными объяснениями. Ослепление чужим богатством скоро прошло, и Лаума спокойно смотрела на окружающую роскошь. Хозяйка была с ней приветлива и вежлива, и положение прислуги уже не казалось девушке унизительным. Все было не так плохо, как она представляла.

Хозяин не играл почти никакой роли в домашней жизни, и Лауме редко приходилось встречаться с ним. После дневных трудов, не очень утомительных, но требующих постоянного внимания, Лаума вечерами могла читать в своей комнате. Иногда барыня спрашивала, не хочет ли она пойти в кино или цирк. Но Лаума никуда не ходила. Она наслаждалась сознанием своей самостоятельности. Ей еще никогда не было так хорошо. Будь ее хозяйка грубее, капризнее, требовательнее, Лаума и это перенесла бы с легким сердцем: на работе она могла вынести любые трудности, лишь бы завоевать себе право на жизнь, — ее жизнь все же оставалась в полном ее распоряжении… Ничья чужая, навязчивая, враждебная воля не имела права вмешаться в ее жизнь. Она не позволит этого никому, никому на свете! При одном воспоминании о прежних обидах в ней поднимались вспышки глухого гнева. Она не могла вычеркнуть из памяти прошлого!

Лаума не была любопытной, но и она скоро поняла, что в семье Пурвмикелей происходит что-то странное. Днем, пока Пурвмикель был в министерстве, Милию посещали молодые и средних лет мужчины. Все они держали себя очень свободно, со многими Милия была на «ты», все они приходили с какими-то требованиями, но неизменно уходили разочарованными и неудовлетворенными. Милия всячески старалась их успокоить, но дело было не в словах.

Лаума никогда не слышала, чтобы Милия говорила о своих гостях мужу, да и он не интересовался ее рассказами, — казалось, он тоже был чем-то озабочен. В этом доме все проявляли странное, непонятное недовольство. Иногда, подавая вечерний чай, Лаума слышала, как Милия жаловалась на боли, которые уже давно ее мучают, в другой раз она рассказывала о визите к врачу, который рекомендовал ей принимать какие-то лекарства. Пурвмикель кусал губы, а когда к нему обращались, растерянно улыбался.

Лаума смутно чувствовала, что и недовольство гостей находится в какой-то связи с неизвестной болезнью Милии. Постепенно они стали появляться все реже, присылали лишь записочки.

Лаума мало разбиралась во всем этом, и все, что ей казалось странным или сомнительным, относила к особому, господскому тону. Ведь эти люди были совсем непохожи на нее и на тех людей, которых она до сих пор знала.

«Какое мне дело, — унимала она свое любопытство. — Каждый живет, как ему нравится и как умеет».

«Эта девушка мне подходит, — радовалась Милия. — Она прямо создана для меня».

Только Пурвмикель ни о чем не думал. За него думали другие.

***

Пурвмикель не сознавал, но чувствовал, что его словно пытают. Во время особенно острых приступов страданий он не мог не обратить внимания на какую-то продуманную дьявольски безжалостную систему, которая вела к ухудшению его состояния. Правда, он был слишком деликатен и слишком хорошо думал о жене, чтобы догадаться, какую постыдную роль она навязывала ему.

Влюбившись в Милию, Пурвмикель, как и большинство влюбленных, наделил ее самыми блестящими качествами. Свои мечты, свои самые прекрасные и глубокие замыслы он посвятил ей и, отуманенный пылкими чувствами, думал, что Милия сияет своим светом, а не отражает лучи его личности. Обманув себя, подняв ее на пьедестал, чтобы она была выше его, — он радовался. Но кумир рассыпался в прах: вместо божества на пьедестале оказалась обыкновенная самка, а у Пурвмикеля не хватало духа признаться себе в этом. Он продолжал обожать ее, пресмыкаясь и унижаясь перед своим же вымыслом.

Пурвмикель не замечал, какие наперченные и жирные блюда подавали ему в последнее время; будто случайно, у него на столе всегда оказывались книги эротического содержания…

Болезнь Милии затянулась. Она ежедневно ходила к врачу, сильнее, чем обычно, душилась крепкими духами, чтобы заглушить предательский запах лекарств. Пурвмикель так ни о чем и не догадывался, он только хотел, чтобы жена скорее выздоровела. Но Милия, будто не замечая состояния мужа, часто совершала в его присутствии свой туалет. Чувствуя, что у него нет больше сил сдерживаться, он запирался в кабинете и, стиснув зубы, до полуночи расхаживал взад-вперед, опрокидывая стулья и швыряя книги, назойливо лезшие в глаза своими соблазнительными заглавиями.

Пурвмикель старался утомляться, думать о чем-нибудь постороннем, работать — но напрасно. Он приходил на службу раньше времени, целый день нервничал, придирался и сердился на себя и своих подчиненных за малейший промах. Он в это время был плохим коллегой: хмурился, ворчал, нетерпеливо швырял папки и бумаги и портил настроение всем, кому приходилось с ним соприкасаться. Никто не мог объяснить причину такой резкой перемены в характере начальника отдела.

Больше всего он был зол на женщин — сотрудниц министерства. Стоило одной из них показаться в его кабинете, как он сердито выпроваживал ее:

— Если вам что-нибудь не ясно, идите к делопроизводителю. Неужели у меня только и дела, что инструктировать вас по каждому пустячному вопросу!

«Я, вероятно, сойду с ума, если не заглушу в себе это», — часто думал Пурвмикель.

И он пытался подавить в себе бушевавшие страсти. Он вычитал в какой-то книге, что искусство — это видоизмененная эротика, художник изживает в искусстве излишки своей страсти. Упоминались некоторые видные поэты, ученые и философы, освободившиеся при помощи художественного творчества от своей чувственности и вложившие эту громадную энергию в бессмертные художественные произведения. Ах, если бы он мог эти силы, раздирающие и потрясающие все его существо, подчинить своему таланту, своему разуму! Какие перлы искусства, какие бессмертные ценности создал бы он!

Он пробовал писать. Убежденный в том, что избыток сил сам выльется в нужную форму, он не гнался за идеей, за жанром. Инстинктивно, доверяясь прозорливости своей взволнованной души, он давал волю перу скользить по бумаге, предоставлял чернилам растекаться пестрыми рядами букв. Он, не перечитывая, исписывал страницу за страницей, сознание лихорадочно создавало образы, мелкие и значительные картины, на память приходили какие-то сцены, уличные шумы, смутные порывы чувства. А когда он позже, усталый, останавливал этот поток, то видел, что перед ним только бессмысленный хаос.

Спасаясь от страсти, он хотел похоронить ее под бессмысленным нагромождением фальшивых фраз, — но этот покров был слишком непрочен. Он видел женщину во сне и наяву, желая этого и помимо желания. Ни на мгновение не мог он забыть предмет своего волнения, своей страсти — Милию. Она, как тень, следовала за каждым его душевным движением, она не давала сосредоточиться, она появлялась и исчезала, все время напоминая о себе.

Милия с удовлетворением замечала, что все идет по намеченному ею плану.

«Теперь пора», — сказала она себе как-то утром и загадочно улыбнулась.

***

Пурвмикель проснулся. Укрывшись до подбородка теплым одеялом, он предавался сладостному чувству безделья. Он редко помнил свои сны, а когда вспоминал, то радовался всплывавшим из подсознания видениям. Целый день он думал о них, пока сквозь бредовый хаос не вырисовывалась какая-то живая картина, связное переживание, страшная или приятная ситуация. Тогда он фиксировал ее на бумаге, — у него была специальная тетрадь, в которую он вписывал все достойные внимания сны. Некоторые из них даже вдохновляли его на стихи.

Этой ночью Пурвмикелю тоже снился сон. По грязной, вязкой дороге он шел в какую-то глухую деревушку. Вокруг раскинулось болото, почва колебалась под ногами, около пожелтевших кочек пучилась болотная жижа. Он пришел в деревню. Она находилась на открытом месте, на горе, поднимавшейся, как остров, над окрестной мрачной, пустынной равниной. Но и гора была болотистой — она сотрясалась, как студень, от каждого прикосновения. С вершины горы во все стороны стекали речки. Гору окружали одинокие дома, разделенные друг от друга речушками. Пурвмикель вошел в один дом, где у него было какое-то дело. Все обитатели — взрослые, дети и собаки — сидели на полу у входа и ели из большого закопченного котла. Казалось, они не заметили вошедшего. Торопливо и серьезно эти люди вынимали из котла вареных змей и ящериц. Дети дразнили собак еще живыми пресмыкающимися, которые извивались и шипели. Но собаки заметили Пурвмикеля и, сердито ворча, принялись обнюхивать его; он не мог ступить и шагу — со всех сторон виднелись оскаленные клыки, из красных пастей вырывалось горячее дыхание. Беспомощно смотрел он на людей, но они смеялись и показывали на него пальцами, дети науськивали на него собак. Даже во сне он рассердился. Над ним насмехались. Но он не успел запротестовать, как почувствовал острую боль во всем теле, ужас сковал его сердце… Затем он полетел в пропасть… и проснулся.

Это был страшный сон, но именно такие сны и нравились Пурвмикелю. Он лежал с открытыми глазами, с приятным, спокойным сознанием, что ничто ему не угрожает.

«Почему я ничего не говорил? — думал он. — Я же мог кричать, отогнать детей, когда они науськивали на меня собак».

— Ян… — послышался за его спиной голос Милии. Она сидела на своей кровати, потягивалась и сладко зевала, прикрывая рот. — Тебе еще хочется спать?

Он повернулся на бок и взглянул на жену. Она сидела, закинув за голову белые обнаженные руки, еще немного сонная, лукавая, красивая.

— Еще ведь рано. Можно с полчасика поваляться… — ответил он.

— Мне некогда. Профессор Бахман обещал осмотреть меня до приема, он сегодня едет на конференцию в Германию.

Милия встала и, накинув кимоно, пошла в ванную. Пурвмикель слышал, как она позвала прислугу и что-то сказала ей. Затем зажурчала вода. Пурвмикель старался не думать о том, что делалось за стеной, сердито повернулся на другой бок и с преувеличенным интересом стал разглядывать рисунок обоев. Но в ушах раздавалось журчание воды… В злобном отчаянии он натянул на голову одеяло. В этот момент Милия вышла из ванной.

Пурвмикель резко повернулся и лег спиной к Милии, но перед ним был зеркальный шкаф… Ему и в голову не приходило, что Милия сознательно позирует, с расчетом довести его возбуждение до предела. Как биолог-экспериментатор, она направляла на него невидимый ток, Пурвмикель был для нее подопытным объектом, чем-то вроде лягушки. С хладнокровным любопытством она следила за действием тока, сотрясавшим тело испытуемого животного.

Когда возбуждение Пурвмикеля, по расчетам Милии, достигло предела, она оставила его одного. Торопливо одевшись, она вышла, чтобы отдать Лауме распоряжение насчет завтрака. Пурвмикель тоже встал и начал одеваться.

За столом он старался не глядеть на жену. Они молча позавтракали. И сразу же после завтрака Милия уехала к профессору.

Пурвмикелю пора было отправляться в министерство, но он, казалось, забыл об этом. Апатичный, вялый и нервный, он пошел в кабинет и стал расхаживать из угла в угол. Мысли упорно возвращались к утренним впечатлениям. Он ничего не забыл, с новой силой его охватило прежнее томление. Время шло, но он не смотрел на часы. Усевшись в кресло, он тут же вскакивал, все его нервировало, всякий пустяк раздражал…

Вдруг из соседней комнаты до него донесся резкий, пронзительный звук: это звенели ножи и вилки, которые Лаума вытирала и убирала в буфет. Позвякивание металла раздражало слух Пурвмикеля, терзало его нервы. Он заткнул уши и остановился, но шум не затихал. Он окончательно рассвирепел, топнув ногой о пол, крикнул:

— Прекратите вы там наконец!

Но звон ножей не стихал, вонзался в сознание.

— Проклятие! — крикнул Пурвмикель, распахивая дверь.

У буфета стояла девушка в темном платье и белом фартуке. Поглощенная работой, она торопливо вытирала полотенцем ножи и вилки и убирала их в ящик, В ответ на гневный окрик Пурвмикеля она повернула голову и посмотрела на него серьезным, чуть тревожным взглядом.

— Вы что-то сказали? — спросила она.

— Нет, ничего… я только… я сам с собой… — вдруг, смутившись, пробормотал он. В глубокой задумчивости смотрел он куда-то мимо девушки неживым, неподвижным взглядом, затем, вглядевшись в ее растерянное лицо, пришел в себя.

— Нет, я ничего не говорил, — повторил он и вернулся в кабинет.

Пурвмикель сел. В его мозгу зародилась какая-то новая неотвязная мысль: он думал о девушке в белом фартуке.

***

«Этого никогда не случится. Она не такая… — думал Пурвмикель о Лауме. — А как это мне узнать? А если она из таких…»

Как он хотел в эту минуту, чтобы она оказалась такой!..

«А Милия? — мелькнула в голове тревога, — Что скажет Милия, если узнает?»

Но бессильны были слова, которые вызывало в его сознании сомнение. Эти слабые упреки совести опрокидывались целым ураганом веских доводов.

«В чем она может меня упрекнуть? А она сама…»

И мысленно он еще раз представил себе все те возбуждавшие подозрение картины, которые и раньше тревожили его. Сегодня он уже не искал оправданий некоторым сомнительным ситуациям. И он содрогнулся от выводов, какие ему поневоле пришлось сделать.

«Я только тешу себя самообманом! Я низкий человек и стараюсь убедить себя в том, что имею право…»

Он потерял способность логично рассуждать. Мысли метались, как мыши в мышеловке. Обессилев, он наконец махнул на все рукой и прилег на диван. В нем боролись грубый дикарь и утонченный эстет, низменное желание и этические нормы. Но напрасно воспитанный человек пытался переубедить дикаря, тот был глух и слеп, хотел только одного. И вдруг он, вздрогнув, сдался… Пусть это нехорошо, пусть даже за эту минуту он расплатится дорогой ценой, но — пусть, пусть!

Пурвмикель встал и направился к двери. Когда он уже собирался нажать ручку, его опять охватило сомнение: «Что ты задумал, ты… ты сам?..»

Он глотнул воздуха, облизал губы и, не ответив себе, торопливо, чтобы снова не остановили сомнения, нажал дверную ручку. Приоткрыв дверь, он позвал, не узнавая своего голоса, ставшего чужим и резким:

— Лаума, зайдите сюда на минутку.

Он услышал стук закрываемой буфетной дверцы и быстрые легкие шаги. Пурвмикель медленно отошел к письменному столу и повернулся спиной к двери. Девушка вошла и остановилась посреди комнаты.

— Вам что-нибудь нужно? — спросила она.

Пурвмикель медленно повернулся к ней. Лауму поразил его необычный вид: лицо словно перекосилось, он смотрел на Лауму воспаленными глазами. Как он старался уловить на ее лице хоть какой-нибудь признак того, что она его поняла! Пусть бы это был испуг, презрение или любопытство… Но девушка оставалась серьезной и немного удивленной. Темные брови слегка приподнялись, и глаза казались больше, чем обычно; вопросительный, недоумевающий и беспокойный взор этих ясных глаз отвечал на его смущенные взгляды. Ему сделалось невыносимо стыдно. Вздохнув, он подошел к двери и повернул ключ…

Напрасно она умоляла и кричала от отчаяния: стены были непроницаемы, никто не услышал ее криков. Пурвмикель оказался сильнее ее.

Потом он упал на колени, гладил руки Лаумы и умолял простить его:

— Прости… не сердись… я не мог иначе… Милая Лаума… пойми же меня… Я сам жалею о случившемся…

Он заплакал, уткнувшись головой в колени девушки.

Бесчувственно смотрела Лаума на мужчину, рыдавшего у ее ног. Она молчала. Казалось, она даже перестала дышать, грудь ее словно окаменела под тонкой тканью. Она не чувствовала боли, не в силах была думать, не могла понять и возненавидеть человека, унизившего ее,

— Прости, не сердись, я жалею об этом…

Не говоря ни слова, она оттолкнула его и вышла. В квартире воцарилась гнетущая тишина. Полчаса спустя Пурвмикель ушел в министерство, и Лаума заперла за ним дверь; они избегали глядеть друг на друга. Только оставшись одна, Лаума дала волю слезам. Она забыла вытереть пыль, полить олеандр, выколотить ковры. Ей все было безразлично. Теперь уже никто не мог еще более унизить ее…

***

По покрасневшим глазам и подавленному настроению Лаумы Милия сразу догадалась, что за время ее отсутствия что-то произошло. Но судить о том, удался ли ее остроумный план, она не могла, не увидев мужа. Как только он явился домой, Милия дала ему почувствовать, что наблюдает за ним. Пурвмикель, и так уже терзаемый угрызениями совести, окончательно смутился под ее настойчивым, пытливым взглядом. Виноватый и жалкий сидел он за столом, не в силах проглотить ни куска. Лаума накрыла на стол, подала обед и поспешила уйти. Пока она находилась в столовой, Пурвмикель не знал, куда глаза девать, презирал себя за слабоволие и низменные чувства, думал о том, как несчастна Милия и каким он стал негодяем.

План Милии удался, она могла торжествовать! Вечером она заявила, что профессор признал ее вполне здоровой.

Прошла неделя. Пурвмикель успел уже забыть о недавних мучениях. Он приходил на службу свежий, в хорошем настроении. Сослуживцы удивлялись внезапной перемене. Только дома его блаженное настроение снова и снова омрачалось маленьким облачком: это была Лаума.

Еще более тихая и замкнутая, чем раньше, девушка открывала ему дверь. Она ни одним словом не напоминала о случившемся, ничего не требовала, но одно ее молчаливое присутствие стало вечным укором.

Пурвмикель чувствовал себя неловко. Он сознавал свою вину перед Лаумой, он охотно бы заплатил ей, как вполне порядочный буржуа.

Однажды, пользуясь отсутствием Милии, он вошел к Лауме в кухню. Девушка, вероятно, решила, что у него опять какие-то дурные намерения, и встретила его гневно сверкающими глазами. Он поспешил ее успокоить:

— Не бойся, я просто так. Видишь ли, у тебя, возможно, в связи с этим (он покраснел) будут расходы. Чтобы тебе не тратить свои деньги…

Он протянул Лауме пачку кредиток.

На мгновение девушка точно оцепенела. Пораженная и растерянная, она глядела на протянутую ей тонкую руку с шуршащими кредитками… Потом поняла. Она застонала и разрыдалась.

— Ну, ну, зачем же так…

Пурвмикель слегка прикоснулся к ее плечу.

Она гадливо стряхнула его руку.

— Уходите прочь!.. Уходите… вы… вы… — она не могла договорить, голос ее прервали рыдания. Значит, ее считали продажной!

Пурвмикелю было неловко, но он оставался хладнокровным. Его только беспокоила мысль о том, что произойдет, если их застанет Милия, и он спешил сказать все, что считал нужным:

— Не думай так дурно. Я не хочу, чтобы ты из-за меня страдала. Поверь, я эти деньги…

— Уйдите… подлец! — крикнула Лаума. — Не мучайте меня. Что вам еще нужно от меня? — И она оттолкнула его с такой силой, какой от нее совсем нельзя было ожидать. Смущенный и в то же время задетый тем, что его собственная прислуга осмеливается его толкать, Пурвмикель попятился к дверям. Деньги он все еще продолжал держать в руке.

— Да, но как же ты думаешь? — бормотал он. — Так ведь не может продолжаться. Мы должны договориться. Ты думаешь, мне приятно, что ты меня ненавидишь?

— А вы думаете купить этими бумажками мое расположение? Эх вы, жалкий человек!

— Чего же ты хочешь? — крикнул Пурвмикель.

Пожав плечами, он ушел в кабинет.

Вскоре новые заботы заставили Пурвмикеля забыть тяжелую историю с Лаумой: однажды он вдруг почувствовал непривычную резкую боль, — он заразился! Деньги, отвергнутые Лаумой, очень пригодились ему самому: по секрету от Милии он начал посещать врача.

По секрету от Милии? Она смеялась над своим мужем и его неловкими увертками. О болезни Пурвмикеля она узнала раньше, чем он, так как все симптомы ей были известны куда лучше.

— Ну, птенчик, попался! Посмотрим, что ты теперь запоешь!..

***

Прошло несколько дней. Был вечер. Дул теплый весенний ветер, и временами моросил мелкий дождь. На улицах стояли лужи.

Втянув голову в воротник, Пурвмикель возвращался домой; он только что был у врача. Подавленный и грустный, он обдумывал свое позорное положение.

«Какая змея!.. — вспомнил он Лауму. — Больная тварь, а разыгрывает из себя оскорбленную невинность!..»

Он в бессильной злобе скрипел зубами и сжимал кулаки. С каким удовольствием он прогнал бы эту испорченную девчонку, заразившую его дурной болезнью! Но только как это сделать? Под каким предлогом? И будет ли она молчать?

«Проклятая! Создать ей невыносимую жизнь, завалить непосильной работой, изменить обращение с ней? Но тогда она заговорит, и все откроется. Подлое создание, почему именно она оказалась тогда под рукой?»

Он сердито позвонил у своей двери. Опять она! И какой овечкой притворяется!.. Не сказав ни слова, он прошел мимо Лаумы, снял пальто и, не взглянув на девушку, бросил его ей, затем вошел в комнату.

Откуда-то доносились странные звуки, похожие на кошачье мяуканье. Пурвмикель остановился, прислушался. Звуки неслись из будуара Милии. У нее кто-то есть? Его охватили смутные подозрения.

«Не будь смешным…» — успокаивал он себя, но тут же, затаив дыхание, на цыпочках приблизился к дверям будуара. Все стихло. Сердце Пурвмикеля билось как птица в клетке. Прошло несколько мучительных мгновений… затем в комнате что-то упало, и дверь распахнулась так неожиданно, с такой силой, что Пурвмикель не успел отскочить от замочной скважины. Покраснев, он пытался улыбнуться, но, взглянув на лицо Милии, побледнел.

Впившись в него сверкающим от ненависти, полным глубокого презрения взглядом, крепко сжав губы, стояла она перед ним как воплощенный упрек.

— Входи! — произнесла она наконец, тон ее не предвещал ничего хорошего.

Безуспешно попытавшись еще раз улыбнуться, Пурвмикель вошел в будуар. Милия захлопнула дверь и с вызывающим видом остановилась перед мужем. Она была сильно взволнована, грудь ее бурно поднималась и опускалась, она тяжело дышала сквозь стиснутые зубы, тонкие ноздри раздувались.

— Ты, ты… бессердечная тварь! — крикнула она, и все ее тело содрогнулось.

Милия угрожающе двинулась на Пурвмикеля. Он инстинктивно попятился. Он понимал — нужно что-то сказать, защищаться, занять какую-то позицию, но не мог вымолвить ни слова. Он стоял как парализованный и выслушивал обвинения, так безжалостно и тяжело падавшие на него.

— Ты шпионишь у моей двери?.. Это за каждым твоим шагом нужно следить! Бесстыдный распутник! По каким притонам ты таскался? Если бы из-за этого мучился один ты, мне было бы безразлично, но сделать несчастным другого человека… О боже, боже!

— Успокойся, ну успокойся же… — нерешительно бубнил Пурвмикель. — Я не понимаю, чего ты волнуешься. Наверное, какое-нибудь недоразумение…

— Ах, вот как, недоразумение! — взвизгнула Милия, как ужаленная. — Интересно, от кого же получила я эту болезнь? Думаешь, я не знаю, куда ты ходишь по вечерам? Как тебе не стыдно обманывать меня! О боже, боже!

Она закрыла лицо руками и громко зарыдала.

— Если заболел ты, почему надо было губить и меня? Что теперь делать? С какими глазами покажусь я врачу с такой болезнью?

Пурвмикель готов был сгореть от стыда.

— Могла ли я думать, что мой муж так подло меня обманывает!

Милия бесновалась, называла себя мученицей, сравнивала себя с обглоданной костью, которую выбрасывают собакам. Она изливала свою фальшивую злость и боль в потоках слез.

Эта сцена потрясла Пурвмикеля до глубины души. Он упал к ногам Милии, рвал на себе волосы, не давая себя оттолкнуть, умолял выслушать его, — Милия не желала слушать никаких оправданий. И так они довольно долго плакали и причитали. Пурвмикель был готов на любое унижение, лишь бы все это не вышло за стены дома. Его пламенные мольбы тронули наконец Милию. Она сжалилась над убитым горем мужем (в глубине души она презирала его за трусость) и милостиво выслушала его рассказ: как он страдал в первые дни ее болезни, как она, не зная того, мучила его, как он боролся с соблазном и, наконец, поддался…

— Но, дорогая, я не обманывал тебя. Я не отдавал себе отчета в том, что делаю.

— Нужно было по крайней мере быть осмотрительнее в своем выборе… Тогда хоть не заболел бы…

Он промолчал.

Наконец она простила его. Теперь они сидели рядом, взявшись за руки, как два заброшенных, несчастных ребенка, и молча грустили о своей «разбитой» жизни. На глазах обоих еще блестели невысохшие слезы. Несчастье сблизило их, они были преувеличенно внимательны друг к другу.

— Кто она? — спросила Милия, когда Пурвмикель успокоился.

— Ты о ком? — непонимающе отозвался Пурвмикель. (Он отлично знал, про кого она спрашивает.)

— Ну, которая тебя… от кого ты заразился… (Она знала — от кого.)

Пурвмикель покраснел. При воспоминании о дурной болезни, которой его наградила эта мерзкая женщина, он опять помрачнел. И все-таки ему было неудобно назвать имя девушки: он наклонился к самому уху Милии, прошептал имя Лаумы и тотчас спрятал лицо на груди жены. Как ему было стыдно! Если бы это была известная красавица, уважаемая дама, стоящая на одном уровне с Милией, — его увлечение было бы если и не совсем оправданно, то во всяком случае объяснимо. Но простая прислуга, их собственная прислуга! Это было двойным унижением для жены.

— Так это она… Да, да, я так приблизительно и думала. Но как невинна… как наивна!.. Как будто ничего не понимает!

Вдруг Милия расплакалась.

— Я не потерплю, чтобы у меня в доме оставалась эта гадина! Я не хочу согревать на своей груди змею! Она должна уйти сейчас же, немедленно!

Пурвмикель поспешил согласиться. Но когда Милия заикнулась о том, что не мешало бы заявить в полицию, он энергично запротестовал:

— Тогда об этом узнают все, а ты, наверное, не захочешь этого…

— Нет! Только не это!

Они решили обойтись без полиции. Поднявшись, они вместе пошли к Лауме.

***

Они нашли Лауму за книгой: покончив с делами, она по вечерам несколько часов посвящала чтению.

Ей не дали опомниться. Распахнув дверь, Милия разразилась потоком самых отборных ругательств. Как библейский пророк, она потрясала кулаками, метала глазами молнии и время от времени топала ногой.

— Вон из моего дома, уличная девка! Немедленно вон! Чтобы я больше тебя здесь не видела! Распутница, обольстительница! Парней тебе мало? Вешаешься на женатого человека!

Самые отвратительные циничные ругательства, словно комки грязи, летели в лицо девушки. Милия не ограничивалась словами, как ястреб налетела она на Лауму, выхватила из ее рук книгу и толкнула девушку к стене.

— Нечего глядеть и раздумывать! Собирай свои тряпки и убирайся!

Хорошо разыгранная Милией сцена негодования увлекла и Пурвмикеля. Хоть он и не умел так искусно и цинично ругаться, тем не менее всегда располагал необходимым запасом презрительных выражений. Он изобразил на своем лице высшую степень презрения, фыркнул вздернутым носом и наградил девушку коротким уничтожающим взглядом, каким обычно смотрят на что-то отвратительное, уродливое, тошнотворное.

Сердито лаял Лео, встревоженный шумом.

Лаума стояла, прислонившись к стене. Оскорбления, презрение, плевки, все эти ужасающие нападки привели ее в состояние столбняка. Ей казалось, что на нее обрушилось что-то громадное, темное и смертоносное, навалилось со всех сторон и душит. Слова, доносясь откуда-то издали, хлестали, как плети, она их не понимала и не слышала.

«Я погибла… погибла… погибла…» — мелькала в ее сознании последняя ясная мысль. Она продолжала стоять, опустив голову еще ниже. Она не чувствовала даже озлобления. Как бесчувственный, неодушевленный предмет, она позволяла себя толкать, дергать. Чужие руки до тех пор трясли ее за плечо, пока она не пришла в себя.

— Не мешкай! Собирай свои вещи! — кричала ей в ухо Милия.

Какой она была раньше приветливой, эта красивая барыня…

Двигаясь бессознательно, как автомат, Лаума собрала свое немудреное имущество: белье, пару туфель, маленькую шкатулку с безделушками, завязала все в узелок, завернула в платок, надела пальто и недавно купленную мягкую бархатную шляпку…

Пурвмикель больше не бранился. Тихая покорность девушки тронула чувствительное сердце поэта. Он не мог смотреть без жалости на Лауму и, боясь наделать из-за своего мягкосердечия глупости, старался думать о своей болезни: мысль о переносимых им страданиях давала ему силы не замечать чужих страданий. Ожесточившийся и мрачный, он пропустил Лауму мимо себя и вместе с Милией последовал за ней в переднюю. Лаума все время молчала и не смотрела на своих судей, но в последний миг остановилась в дверях, взглянула на них своими ясными и открытыми глазами, — казалось, она хотела навсегда запомнить образ этих людей.

Она ушла. Супруги закрыли дверь и облегченно вздохнули.

— Слава богу, дом теперь очистился, — сказала Милия.

Была темная, дождливая ночь. Ветер завывал над крышами, грохотал водосточными желобами и скрипел ставнями. Представляя себе, как неприятно сейчас на улице, супруги прижались друг к другу в приятном сознании, что им тепло и мирские бури мчатся мимо их уютного, чистого гнездышка. Но в тишине они никак не могли отделаться от мысли о третьем человеческом существе, которое бродило ненастной ночью — без крова, не зная, что его ждет завтра. Только теперь Милия вспомнила, что она не рассчиталась с Лаумой.

«Ну, сама вспомнит и придет», — успокаивала она себя.

У ног Пурвмикеля лежала собака. Милия включила радио. Из репродуктора полилась прозрачная мелодия «Анданте кантабиле» Чайковского. Двое, прижавшись друг к другу, говорили о будущем. У директора департамента нашли рак желудка. Близкая его смерть вселяла новые надежды в сердца кандидата философии и его достойной супруги.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Всю ночь бушевала теплая весенняя буря. Потоки дождя уносили последние остатки снега. Журчала вода в желобах. Повсюду неслись мутные бурные потоки, и беспокойно качались на ветру верхушки деревьев.

Выйдя на улицу, Лаума остановилась. Ее неприветливо встретила ненастная, сырая ночь. Куда идти? Прислонившись к железной решетке ворот, она глядела в окружающую темень. У нее не было калош, старые туфли сразу промокли. Ветер распахнул полы легкого пальто и прохватил все тело; девушка вздрогнула, как от прикосновения холодной лягушки. Кто-то подошел к воротам. Лаума съежилась и перешла на противоположный тротуар.

Лаума посмотрела через улицу на большие, широкие окна. Горела висячая лампа под красным абажуром. У камина сидели двое. У ног их лежала собака, и нежные белые руки гладили ее по спине. Счастливая собака… Как тепло там, в комнате!..

Девушка пересилила себя и отошла.

Другие улицы… площади… несущиеся автомашины… Вспыхивают и гаснут зелено-красные рекламы… кофе «Мокко»… папиросы «Феникс»… Девушка чувствует на груди холодные капли, узелок оттягивает руку. Если бы можно было присесть!

На бульваре под деревьями стоят скамейки. Она садится на одну из них. Мимо несутся извозчики; как грузные тени, бредут люди. Через улицу, во втором этаже, — лучшее рижское кафе. Столики, дамы в шубках, мужчины. В углу гнутся тонкие фигуры музыкантов. Известный юморист ест пирожное и пишет фельетон для завтрашнего номера газеты. Другие господа тоже пишут — может быть, фельетоны, а может быть, и векселя… Они все могут…

Как тянется ночь! Девушка все ходит, промокшая, усталая. Город затихает. Все расходятся по домам,

Лаума выходит на набережную Даугавы. Мутные, грязные воды стремятся к морю. Около набережной плавают редкие обломки льдин. Вдали темнеют силуэты судов. На фоне темного неба полощется флаг над дворцом президента. Спит президент, утомленный банкетом… Девушка глядит на темную воду… Всего лишь прыжок в темноту, секундное напряжение волн — и не придется больше дрогнуть, не нужно будет думать…

Она долго стоит на берегу. Издали полицейский с любопытством наблюдает за ней: прыгнет или не прыгнет? Если прыгнет, будет о чем рассказать жене, друзьям, начальству…

Нет, не прыгнула… Как ни мрачна ночь, она не может длиться бесконечно. Как бы ни была пуста жизнь — человек не имеет права сбросить ее, как изношенную калошу. Слишком сильна в девушке жажда жизни… Она удерживается от соблазна…

Она направляется дальше с маленьким узелком под мышкой. В одном месте присаживается и плачет. Ночной сторож гонит ее. Она встает и уходит… Но везде есть ночные сторожа, везде закрыты двери… А над усталым городом бушует и завывает ветер.

Измученная бессонной ночью, продрогшая, с синевато-серым лицом, Лаума утром собралась с духом и пришла к Пурвмикелям за жалованьем. Ей выплатили деньги без всяких разговоров. Холодно и сдержанно простилась с девушкой красивая барыня, и даже Лео, почувствовав настроение хозяйки, сердито зарычал на старую знакомую.

И опять она продолжала бродить по улицам, пока ноги не отказались повиноваться. В горле стоял тяжелый комок, временами ей приходилось стискивать зубы, чтобы сдержать подступающие рыдания. Почему у нее не было своего угла? Почему не было человека, к которому она могла бы прийти, приласкаться и пожаловаться на свою неудачную жизнь?

Ночь Лаума провела на вокзале в зале ожидания, вместе с латгальскими лесорубами и разными бродягами, а как только забрезжил рассвет, ушла в город искать работу.

***

Начались бесконечные мучения и беготня по городу. Лаума целыми днями выстаивала на углах улиц в ожидании выхода газеты, спешила по указанным в ней адресам, топталась вместе с другими женщинами по чужим передним — и получала отказ. Ведь у нее не было ни одной рекомендации, а богатые хозяйки и разговаривать не хотели, если не было рекомендации. О поступлении на фабрику или в мастерскую нечего было и думать.

«А если так и не удастся найти работу?» — не покидала Лауму мрачная мысль.

У нее еще оставалось немного денег от полученного жалованья; и пока она была в состоянии уплатить за место в ночлежке или на постоялом дворе и купить пару кренделей на завтрак, она чувствовала себя уверенно. Но деньги быстро таяли, не помогали ни бережливость, ни самый строгий учет — скоро должны были иссякнуть последние сантимы.

И Лаума представляла себе дальнейшее, неизбежное… гибель. Так нередко бывает: если человек оказался в трудном положении и не может продолжать жить в прежних условиях — он приходит в отчаяние, считает, что все потеряно. Жизнь человеческая похожа на горные террасы: человек, привыкший жить на высокой террасе, рассматривает жизнь на следующей, более низкой террасе как гибель, — не потому, что на ней вообще нельзя жить, а потому, что его пугает самый момент падения. Но, пережив этот страшный момент, это падение вниз, он становится на ноги, приходит в себя и продолжает жить, посмеиваясь над недавним отчаянием и страхом.

Жизнь Лаумы нельзя было назвать легкой и радостной, но она привыкла к ней, и мысль о том, что ей придется жить в худших условиях, на более низкой ступени общественной лестницы, внушала ей ужас. Наблюдая людей, живущих этой, казавшейся ей страшной жизнью (которые отнюдь не считали себя менее счастливыми, чем она), Лаума не могла понять их. Оборванные бродяги, провожаемые презрительными насмешками прохожих, скитались по окраинам, возле порта; голодные, продрогшие дети просили милостыню, унижаясь перед каждым встречным; падшие женщины предлагали себя за деньги каждому, кто хотел их купить, и не краснели, если кто-нибудь называл их самыми бесстыдными именами… Что это за люди, как они могли переносить все это? Где их человеческое достоинство? Или они совсем отупели, стали бесчувственными?

Еще не наступил сезон найма на полевые работы. Возможно, что тогда Лауме удалось бы наняться батрачкой или хотя бы пастушкой и на некоторое время проститься с Ригой. То обстоятельство, что она никогда не бывала в деревне, ее не пугало: всему можно научиться. Но было еще рано.

Проходила неделя за неделей, и она продолжала ходить и томиться, все больше теряя надежду, надломленная, притихшая… Началась нужда. Деньги кончились. Нечем было платить за ночлег.

Над горизонтом нависли черные тучи.

***

Дни становились теплее. Весна повела решительное наступление на спящую землю: вскрывались реки, на лугах пробивалась молодая трава, распускались почки на деревьях; дамы ходили в весенних пальто и шляпах, мужчины перестали носить гетры; парламент спешил утвердить последние законы; школьники корпели над книгами в ожидании экзаменов, а скворцы выгоняли из своих домиков воробьев, — весь город в лихорадочной спешке встречал весну, как праздник. Под темными арками ворот кланялись нищие, по улицам бродили озабоченные безработные. Вокзал, постоялые дворы, рынки и порт кишмя кишели обездоленными существами. «Работы!..» — просили они. Но работы не было. Большой город со всем его шумом, движением и красками напоминал наряженного покойника. Фабричные трубы не дымили, мастерские были закрыты. Казалось, над горизонтом висел гигантский паук и ткал крепкую, затягивающую всех паутину; в ней трепыхались и жужжали мелкие мухи.

Лаума потеряла всякую надежду. Уже заранее убежденная в неудаче, выходила она утром на улицу; усталая, разбитая и голодная возвращалась с наступлением темноты. Она была в этом городе лишней. Грозное кольцо все туже стягивалось вокруг нее, она это чувствовала.

У нее теперь был такой усталый и жалкий вид, что прохожие иногда по-своему истолковывали ее медлительную походку. Несколько раз она забредала на такие улицы, где любители продажных ласк поджидали добычу; проходя мимо, она видела в тени ворот и подъездов парочки, вполголоса договаривающиеся о цене: молодые, средних лет и совсем пожилые мужчины торговались с вызывающе ярко накрашенными женщинами, говорившими сиплыми, грубыми голосами. Все они громко смеялись, стараясь обратить на себя внимание прохожих; они то пренебрежительно отворачивались от мужчин, то через минуту догоняли их и заговаривали с ними.

Дрожа от страха и отвращения, Лаума спешила скорее миновать эти места. Навстречу ей шли мужчины. Назойливо и пристально вглядывались они ей в лицо, усмехались, подмигивали и долго смотрели вслед.

Однажды какой-то пьяница схватил ее за плечо. Улица была безлюдная, и уже темнело. Лаума испуганно рванулась и окинула мужчину гневным сверкающим взглядом. Тот, смеясь, шел за ней. Лаума ускорила шаги, перешла на другую сторону улицы и спряталась в каком-то дворе. Притаившись в темноте, она переждала, пока преследователь ушел, потом вышла и продолжала путь. Но незнакомец заметил ее и намеревался снова пойти за ней. Увидев, что ему не догнать Лауму, махнул рукой и крикнул вдогонку:

— Иди к черту! С шлюхой не стоит… — и прибавил несколько грубых ругательств…

Этот случай и виденные ею картины не выходили из памяти Лаумы. Оставшись одна, она часто думала об этом. Чем отличалось то, что случилось у нее с Эзеринем и Пурвмикелем, от виденного ею на улице? В чем здесь различие? И те и другие унижали женщину, и те и другие без любви и взаимности обманывали природу. И Пурвмикель и пьяный прохожий предлагали деньги… Случай с Пурвмикелем она уже пережила, с чувством гадливости примирилась со своим унижением и нашла в себе силы жить дальше… А с этими?..

Нет, думать дальше у нее не хватало сил. Она видела впереди лишь мрачную пропасть, темную и гибельную пучину и боялась заглянуть в эту бездну, упасть в нее, потому что слишком ясно чувствовала свое бессилие и усталость.

Дни шли один за другим. Положение Лаумы все ухудшалось, она больше не верила в свои силы. Если бы в это время кто-нибудь протянул Лауме дружескую руку и позвал на совместную борьбу за право человека быть свободным — право, которым она никогда не пользовалась, — она без малейшего сомнения последовала бы за ним и отдала этой священной борьбе все, что имела: силу, жизнь, свое будущее. Но никто ее не заметил, никто не протянул руку, не позвал… И, покинутая на произвол судьбы, не зная правильного пути, она чувствовала, что гибнет… Как уставшая птица, заблудившаяся в морских просторах, она отчаянно взмахивает в последний раз крыльями… еще раз… Внизу ревет разбушевавшаяся стихия…

***

Отдав последние сантимы за ночлег, Лаума ушла в город. До полудня она бродила по улицам. Голод мучил ее все сильнее. Несчастная, смертельно уставшая, она с отчаянной решительностью подошла к прилично одетым женщинам, возвращавшимся с рынка, и заговорила с ними.

— Не нужна ли вам прислуга или работница? Я все могу делать…

Дамы покосились и отрицательно покачали головами.

— Нет, нет, нам не нужно.

— Может быть, вы знаете, кому нужно?

— Ничего мы не знаем.

И поспешно, чтобы девушка не задавала больше вопросов, они принялись обсуждать цены на мясо и цветную капусту.

Лаума смутилась, виновато улыбнулась и пошла дальше. Очень хотелось есть!..

Улица за улицей, час за часом. Яркий пламенный закат… Сверкают огни витрин. Швейцар у входа в кино сует в руки новую программу. Мимо проходит рослый генерал с пышными усами. В магазине музыкальных инструментов играет патефон. Ах, как хочется есть!..

— Барышня, мы ночлег бесплатно не предоставляем!

— Барышня, здесь нельзя спать. Уходите!

— Барышня, не забудьте свой узелок…

И опять ночь. Сырая весенняя ночь. Почему она так долго тянется? В темноте раздается резкий свист. Быстрый топот, окрики, тишина… На углу в такси дремлет шофер… Есть хочется…

И снова день. И снова вечер. Девушка уже продала свой узелок. Торговец-старьевщик дал три лата. Девушка ест хлеб. На вокзале дремлют люди. Поезда приходят и уходят, рельсы гудят всю ночь. Какой кислый запах идет от овчинных полушубков… Головокружение… в мозгу у нее все смешалось…

— Где я?

— Барышня, выпейте воды! Что с вами? Вы такая бледная…

Она не хочет пить. Устыдившись своей слабости, она встает и, покраснев, уходит. Люди перешептываются и качают головами:

— Кокаину нанюхалась! Вы заметили, какие у нее припухшие красные веки?

— Да, новые времена! Беда. Близится страшный суд! Покупайте «Ключи тысячелетнего царства мира»!

Дама с жетонами и господни с собакой:

— Жертвуйте на нуждающихся. Ну, барышня, прошу вас, пожалуйста.

— Мне нечего жертвовать…

— Не надо шутить, барышня. На нуждающихся следует найти.

Дама не прикалывает жетона, господин вздернул нос:

— Бессердечная!

О, как хочется есть! Нет больше узелка, нет хлеба. И во всем городе нет такого уголка, где можно выплакать свое горе. Город не любит плачущих, в городе должны смеяться!

И опять вечер… ночь… рассвет… Голод…

***

Когда был истрачен последний сантим и Лауме больше нечего было продавать, она поняла, что у нее осталось только два выхода: умереть голодной смертью или пойти на улицу. Весь остаток дня она бродила, терзаемая сомнениями.

«Зачем умирать, когда жизнь только начинается? — думала она. — Впереди самые лучшие годы. А если уж умирать, то почему именно теперь, когда еще есть хоть какой-нибудь выход? Есть ли на свете хоть один человек, который может меня в чем-либо упрекнуть? Есть ли еще человек, перед которым я должна отвечать?»

Те, кто произвел ее на свет, умерли, не обеспечив ей возможности жить честно. Те, кого она знала, старались эксплуатировать ее. А тот — единственный, который, может быть, помог бы ей, не требуя ничего взамен, — скитался где-то по белу свету. Почему она колеблется? Есть ей нечего, пристанища у нее нет, и никто не протянет ей руку помощи. Зачем оттягивать неизбежное? Лаума подумала о красивой барыне, выгнавшей ее среди ночи на улицу: разве она была лучше? Разве многие люди не знали, какова она на самом деле? И тем не менее никому не приходило в голову упрекнуть ее в чем-нибудь.

«Я буду жить…» — решила Лаума и с наступлением вечера подрумянила щеки, накрасила губы и ресницы. Но не для того, чтобы стать красивее, — для того, чтобы знакомые не узнали!.. Выйдя на улицу, она повыше подтянула юбку. Но не для того, чтобы открыть колени, — для того, чтобы незнакомые узнали!

После полуночи Лауму встретил студент, только что расставшийся со своей возлюбленной; полный самых нежных чувств, он поспешил сюда, на улицу. Он был вежлив и нетерпелив. Небрежно, второпях протянул он девушке деньги. Густо покраснев, с растерянной улыбкой, она взяла их. Уходя, он даже не простился.

Через полчаса Лаума встретила какого-то скупщика скота, решившего развлечься после выгодной сделки. У него было вино, и Лаума охотно выпила. После этого ей стало весело, она много смеялась. Скупщик ушел.

Встречались другие…

***

Лаума без оглядки погружалась все глубже в болото унижений. Она научилась без мыслей, без чувств переносить все. Спустя несколько недель она уже не обращала внимания на лица «гостей». Преодолевая отвращение, она шла за каждым.

С самыми наглыми было легче всего: они смотрели на ее положение как на что-то вполне естественное и не мучили девушку своим слезливым сочувствием, которое только бередило свежие раны. От этих людей веяло пошлым оптимизмом, их назойливая веселость и непритворное равнодушие к мнениям других людей поддерживали на какой-то момент измученную сомнениями девушку. В эти минуты Лаума предавалась обманчивой иллюзии, что во всем случившемся нет ничего дурного. Совесть молчала, воля давно уже ослабела…

Шло время. Привыкнуть к унизительному положению было несравненно легче, чем перенести зависть старых проституток, они преследовали ее язвительными замечаниями и злобными насмешками. Из-за жестокости этих женщин Лаума стала держаться вызывающе: не уступала дорогу хорошо одетым дамам, сердито и враждебно разговаривала со своими «гостями», издевалась над робкими юношами, а любопытных, выражавших ей сочувствие и пытавшихся узнать историю ее падения, озадачивала резким вопросом: «Вам-то какое дело?»

Но такой вызывающей и беззастенчивой она была только с чужими. При виде прежних знакомых ее все еще охватывала дрожь. Всякий отблеск, всякая тень прошлого будили в ней стыд. Ее душа была похожа на рану, покрывшуюся струпьями: они защищали ее от новых ранений; но всякий раз, когда нечаянно срывали эти ставшие нечувствительными струпья, опять раскрывалась живая, чувствующая боль душа.

Лаума, все потерявшая, одинокая и покинутая, затосковала по другому близкому и такому же несчастному существу, с которым можно было бы разделить одиночество. Впервые в жизни она мечтала о подруге. Она искала ее и вскоре обрела.

Ее звали Алмой. Встретились они в один ветреный, ненастный вечер, когда, спасаясь от хлынувшего ливня, обе укрылись под аркой ворот. Дождь затянулся, и девушки разговорились. Алма, рослая девушка, с простоватым круглым, но довольно миловидным лицом, была года на два старше Лаумы и уже третий год как впервые вышла на панель. Несмотря на свою унизительную жизнь, Алма сумела сохранить в себе много непосредственности и веселости.

— Где ты живешь? — спросила она у Лаумы.

Узнав, что та ютится где попало: в гостиницах, меблированных комнатах, а порой остается совсем без ночлега, Алма покачала головой:

— Нет, дружок, это не жизнь. Так ты и на квартиру не заработаешь.

И она рассказала, что снимает две маленькие комнатки в центре города, и стоят они пятьдесят латов в месяц.

— Видишь, как дешево они мне обходятся… Бывает, что «гость» тихий, тогда я привожу его домой. Вход с улицы, так что никто ничего не видит.

В тот вечер они до полуночи ходили вдвоем, — ненастная погода распугала всех ловцов ночных бабочек. Наконец Алма увела Лауму к себе.

Они стали жить вместе, снимая пополам крохотную квартирку. Алма была для Лаумы заботливой и ласковой старшей сестрой. Она посвятила ее во все тайны профессии: как лучше увертываться от полиции; какому полицейскому нужно дать взятку и какого нужно обходить за километр; в каком районе какую цену запрашивать; как подойти к интеллигенту и как к простому клиенту; как отличить настоящего клиента от такого, что вышел подурачиться; какие самые доходные дни и часы и в каком именно районе. Это была целая наука, требовавшая известной сообразительности и даже знания психологии. Алма учила, как завлекать нерешительных, скупых и разборчивых и как заводить постоянных клиентов. Но самое главное — она советовала Лауме рассматривать свое положение как нечто вполне естественное и отбросить глупый и ненужный стыд.

Алма училась на белошвейку, но несчастный случай заставил ее покинуть родительский дом. Она была родом из Вентспилса и приехала сюда в надежде получить работу — шить на большие модные магазины. Но швейные мастерские были переполнены, а брать работу на дом она не могла — не было швейной машины. Если бы у нее была возможность внести первый взнос за швейную машину… если бы кто-нибудь одолжил ей несколько десятков латов — тогда все обернулось бы иначе. Но никто не доверял незнакомой девушке. Поголодав и помучившись некоторое время, она отдалась на волю течения. И все же Алма надеялась рано или поздно вернуться к честной трудовой жизни. Вначале она собиралась, как только скопит деньги на швейную машину, распроститься с улицей. Но получилось не так, как было задумано. Алма поселилась у какой-то старухи на Мариинской улице, у которой девушки принимали «гостей», а все заработанные деньги сдавали на хранение хозяйке. Когда скопилась нужная сумма, Алма попросила свои деньги, но старуха заявила, что никаких денег она в глаза не видала, и выгнала ее. Алма погоревала о потерянных деньгах и принялась вновь копить их. Но прежде чем ей удалось накопить нужную сумму, полиция захватила ее с клиентом в гостинице и вручила контрольный номер. Неделю спустя она заболела и была отправлена на Александровские высоты[77]. После этого больше ничего не оставалось, как продолжать начатое. Теперь у Алмы многое было за плечами, и все-таки она еще могла смеяться и была в состоянии заражать своим весельем других.

***

Два месяца с лишним Лаума удачно избегала столкновений с полицией и осмелела, — настолько осмелела, что однажды пришла с каким-то провинциальным торговцем в одну из сомнительных гостиниц, состоявших под надзором полиции.

«Может быть, этой ночью и не будет облавы!» — успокаивала она себя.

Торговец, человек средних лет, с солидным брюшком и лицом завзятого любителя пива, сообщил, что он женат, имеет дочь, ровесницу Лаумы, но жена его нездорова и разрешает ему развлекаться вне дома. Дважды в месяц он приезжает в Ригу на несколько дней; у него много знакомых «барышень». К счастью, торговец скоро крепко уснул.

Лауму одолели горькие думы. Она сознавала все, видела и чувствовала ужас своего положения, раздумывала о загубленном завтрашнем дне и о том, что ее ждет в дальнейшем. Сколько еще страшных дней впереди! Что ее ожидало, какие руки будут ее обнимать, какие губы целовать? Мысленно она уже представляла свой будущий облик: ввалившиеся глаза, ярко накрашенный, бесстыдный рот, жалкая, отталкивающая улыбка и хриплый, каркающий голос…

В приступе нахлынувшего на нее омерзения она соскользнула с кровати и оделась.

«Пуф… пуф…» — слышалось через определенные интервалы дыхание спящего мужчины.

Лаума села у стола и оперлась головой на руки. Она не знала, что делать: уйти и оставить торговца одного или потерпеть и дождаться утра? Если она уйдет, торговец может поднять шум, со злости позвонит еще в полицию, что «барышня» его обокрала и сбежала. Но и оставаться с ним невыносимо тяжело. Лаума не в силах была переносить близость этого человека. Его циничная откровенность, его излияния о своей семейной жизни вызывали у нее отвращение. Может быть, он проспит до утра? Тогда можно посидеть у стола или подремать на диване, пока успокоятся нервы, пока она опять примирится… Да, придется примириться. Не завтра, так послезавтра она снова будет вынуждена пойти по тому же пути.

Она сидела одна в полутемной комнате и так задумалась, что не услышала шума шагов в коридоре и громкие настойчивые голоса. Лаума очнулась от своего оцепенения, когда в дверь постучали и кто-то резко, повелительно крикнул:

— Откройте дверь! И, пожалуйста, без задержки!

— Кто там? — спросил, проснувшись, торговец. Усевшись на кровати, он глядел то на испуганную девушку, то на дверь номера, в которую не переставая стучали. — Чего вы стучите! Неужели я за свои собственные деньги не могу спокойно отдохнуть!

Прерывающийся голос торговца мало гармонировал с резкими словами:

— Прошу не рассуждать. Здесь полиция. Откройте.

Лаума отперла дверь. Вошли полицейские. Непосредственная опасность придала девушке хладнокровие. Спокойно отвечала она на вопросы, отдала сумочку и, увидев свой паспорт в руках надзирателя, правильно поняла ироническую улыбку на его лице.

— Так, так, барышня… Это ни в коем случае продолжаться не может. Каждый порядочный работник и работница состоят в профессиональном союзе, а вы хотите работать в одиночку. Что на это скажут ваши организованные коллеги? Ну, ничего — завтра мы вам тоже вручим членский билет…

Лаума молчала. Через минуту она вышла вместе с полицейскими. Ее клиент остался в номере. При виде уходящей Лаумы в нем проснулся торгаш:

— Извините, господа! Я ей уплатил до утра, а что же теперь получается? Сейчас ведь только полночь.

Надзиратель, усмехаясь, обернулся:

— К сожалению, ничем не могу вам помочь. Вам следовало расплатиться только утром. Теперь вы страдаете из-за собственной опрометчивости.

Лаума молча вынула сложенную кредитку, скомкала ее и швырнула изумленному торговцу:

— Успокойтесь, не скулите. Подарите их своей дочери на приданое.

Сконфузившийся торговец что-то пробормотал, но все же не утерпел — нагнулся и поднял деньги. Он виновато улыбнулся и слегка покраснел. Даже полицейские презрительно поморщились.

***

Лаума провела ночь в арестантском помещении полицейского участка — в тесной клетке, за решеткой и под замком. В таких же клетках находились другие женщины; те, что были постарше, дразнили сторожа, сквернословили, шумели, пели и требовали папирос. Наутро их повели на контрольный пункт. И вместе со многими другими девушками-новичками Лаума перестала быть личностью, потеряла имя: у них отобрали паспорта, а взамен выдали контрольные книжки под номерами. Лаумы Гулбис не стало. Была девушка под номером.

Ловушка захлопнулась еще прочнее. Вся прежняя жизнь осталась по ту сторону тяжелых ворот, закрывшихся за Лаумой в эту ночь. И она ничего, ничего не могла сделать, чтобы помешать этому, так же как не может сопротивляться оторвавшийся от дерева лист, гонимый и подбрасываемый ветром.

***

Смертельно уставшая от переживаний этой страшной ночи, Лаума вернулась к Алме. Все время сдерживаемые и подавляемые слезы прорвались, наконец, в истерических рыданиях, лишь только Лаума добралась до своей комнатки. Напрасно Алма успокаивала ее и, поглаживая дрожащие плечи своей подруги, старалась узнать причину ее отчаяния, — Лаума не слушала, что ей говорили. Мозг настойчиво сверлила одна неотступная мысль: «Так вот какая у меня теперь будет жизнь! И так я буду жить до самой смерти».

Только через некоторое время Алме удалось узнать о том, что случилось ночью.

— Только и всего! — сказала она ободряюще. — Я думала, невесть что с тобой случилось: прибили или встретила прежнюю любовь. Ну, ну, Лаумук, соберись с духом! Без номера долго не проживешь. Хорошо, что так обошлось. У других еще хуже получается.

И Алма приводила в пример трагикомические случаи, когда совершенно невинных девушек заставали в подозрительной обстановке и регистрировали.

— Я знаю гимназистку, на которую соперницы из-за ревности натравили полицию, когда у нее было свидание с мальчиком. Их застали целующимися. Мальчик оказался жалким трусом и не заступился за девушку. Испугавшись последствий, он не признал ее перед полицией своей невестой, — и ей дали номер. Теперь она проститутка. Постой, Лаума, у меня есть лекарство, оно вылечит тебя и придаст бодрости.

Алма, порывшись в сумочке, вынула два маленьких порошка и, сделав из бумаги тонкую трубочку, протянула ее Лауме.

— На, понюхай…

Лаума понюхала. Подруга не успокоилась, пока не исчез весь порошок до последней пылинки; приставшие к бумаге комочки кокаина Алма слизнула языком и проглотила…

— Так. Теперь ты почувствуешь, что все обстоит не так уж плохо.

И Лаума почувствовала. В носу стало прохладно, во рту еще чувствовался горьковатый вкус кокаина, но тяжелое настроение понемногу рассеивалось. Тоскливые мысли ушли, как облака, разгоняемые ветром. Стало невыразимо хорошо. Никакого опьянения, тумана, только удивительное ощущение, будто в ненастный день вдруг показалось светлое солнечное небо. О, совсем не так уж все плохо! Другим живется гораздо хуже. Она в конце концов свободная женщина и может делать, что хочет. Если разобраться, такая жизнь даже интересна. У нее всегда водятся деньги, даже довольно много, а ведь живя с родителями, она редко видела и сантим… Да, что она хотела купить себе?.. Новое пальто — такое, как у Алмы: из синего сукна, с настоящим меховым воротником. Не хватало нескольких десятков латов. Если бы она из гордости не вернула торговцу деньги, даже сегодня можно было бы пойти и магазин. Какая глупость — отдать обратно деньги! Больше этого не повторится.

Лаума вытерла слезы, умылась и начала болтать с Алмой о всяких пустяках. А когда Алма под вечер заставила ее переодеться, она тотчас послушалась. Нервы успокоились, страшную душевную боль утолил прохладный белый порошок.

— Какую блузку мне сегодня надеть? — спросила она у Алмы.

— Лучше с длинным рукавом. Ты ведь знаешь свое увечье.

Сегодня Лаума забыла об этом. Напоминание подруги, казалось, встряхнуло ее, и вслед за изувеченной рукой она вспомнила еще кое-что из прошлого, но тут же постаралась отогнать назойливые призраки. Когда ей это не удалось, она спросила у Алмы:

— Нет ли у тебя еще порошка? Если есть, дай. Я тебе потом заплачу!

У Алмы был кокаин, и она знала, где его можно достать…

***

Лаума не сделалась настоящей кокаинисткой, но в сумочке у нее всегда лежало несколько порошков, которые она приберегала на случай нового приступа меланхолии. То были тяжелые минуты, когда сознание ее постигало весь ужас происходящего и человеческое достоинство восставало против унижения! Случалось, что Лаума неделями жила почти довольная своей судьбой. Но вдруг воспоминание о прошлом или случайно услышанное слово будто пробуждали ее. И тогда окружающие ее люди становились враждебной — только по отношению к ней — толпой. Ей казалось, что за ней следят, что повсюду ее каждую минуту подстерегает опасность.

И всякий раз, когда на нее надвигались серые тени, Лаума доставала белый порошок. К нему же она прибегала и в тех случаях, когда приходилось продаваться какому-нибудь отвратительному, невыносимому животному.

И все же Лаума никак не могла усвоить самооправдывающую мораль Алмы. Если бы она меньше раздумывала и понимала, если бы она не читала так много, если бы примирилась с тем, что другие считали для себя вполне приемлемым, — тогда не стало бы больше этих упреков, этих мучений! Она завидовала бесхитростным натурам, которые не замечали своей гибели.

«Почему я не могу смотреть на все глазами Алмы?» — думала Лаума. Насколько легче жилось Алме! Ей и в голову не приходило презирать себя за то, что она продавалась.

Неразвитому человеку редко удается до конца постичь то, что понимает человек, долго и всесторонне развивавший свои умственные способности; но если развитой человек старается не понимать того, что он понимал раньше, иногда ему это удается. Страус в случае опасности зарывает голову в песок; человек, чтобы освободиться от голоса разума, одурманивает себя: он прибегает к алкоголю, никотину, кокаину, морфию, опиуму. Наркотики льют искусственный розовый свет на потемневший мир. Но свет этот исходит не от солнца, и он не греет. Этот свет похож на мертвенное сияние, освещающее снег и ледяные пустыни.

Лаума расходовала на кокаин значительную часть своих доходов, туалеты, косметика и питание требовали своего, — и она очень мало могла скопить и часто страдала от безденежья. Отчасти это было хорошо: заботы о насущном отодвигали на задний план все остальные мысли.

***

Только что отпраздновали троицу. Ясные, знойные солнечные дни сменялись прозрачными тихими вечерами. Временами шел дождь. Земля казалась умытой, воздух чистым, и людям дышалось легко. Но даже в такие прекрасные вечера на улицах большого города появляются люди тяжкой, мрачной судьбы. Выходят молодые и средних лет женщины, желающие заработать на чужих пороках. Люди сходятся, торгуются и скрываются в темных углах.

В один такой вечер начался для Лаумы последний мираж.

Она встретила молодого парня. Он был немного пьян, но держался твердо и заговорил с девушкой вежливо. Он не торговался. До утра они пробыли в одной из ближайших гостиниц.

Это был странный человек. Лаума такого встретила впервые. Он положил голову на колени девушке и долго не произносил ни слова.

— Ты на меня не сердишься? — спросил он через некоторое время.

Лауме пришлось улыбнуться.

— Зачем же сердиться?

— Ну все-таки… Ты же поневоле должна презирать всех мужчин, которые к тебе приходят. Ты знаешь, какие мы, мы ничего от тебя не скрываем. Ты будто священник, перед которым мы исповедуемся в грехах. Ты не можешь не презирать нас…

— Не знаю, вы так странно говорите.

— Почему ты говоришь мне «вы»?

— Хорошо, я буду говорить «ты».

Он опять замолчал, затем прижался к девушке с доверчивой нежностью, с какой ребенок ищет защиты у взрослого, — а ведь он был атлетически сложен: плечистый, с сильной шеей, с крупными жилистыми руками.

— Нет, ты должна понять, я тебе все расскажу. Как тебя зовут? Лаума? Меня зовут Алфред, если хочешь знать — Алфред Залькалн. Ты не думай, что я пришел сюда только за… Ты, может, не знаешь, как трудно человеку быть одному. Я совсем одинок, у меня нет никого близких. Вечером после работы я возвращаюсь в свою пустую комнату, никто меня не ждет, Я долго сижу, не зажигая огня, и прислушиваюсь, как шумит улица под моим окном. Иногда я выхожу, ищу кого-нибудь из знакомых, потому что хочется быть среди людей. Иногда я прошу своих товарищей по работе, чтобы они познакомили меня со своими друзьями и подругами. Но когда я попадаю к ним и вижу, что они заняты друг другом и что везде я лишний, я сейчас же ухожу. После этого я неделями не выхожу по вечерам из дому, несмотря на то что очень скучаю по людям. Я ищу друга — такого, который хоть на минуту, но будет принадлежать только мне. Тогда я прихожу сюда. Но и здесь я не всегда нахожу то, что ищу. И здесь женщины напоминают улиток, запрятавшихся в свои раковины: они отдаются, они идут за мной в мое одиночество, но как только я хочу прикоснуться к их душе — они замыкаются в себе и недоверчиво сторонятся… Как будто между мной и остальными людьми стоит какая-то невидимая преграда, что-то вроде стены — она всегда передо мной и отталкивает все, к чему я приближаюсь.

Он замолчал, закусив губы. Лаума почувствовала жалость к этому странному, впечатлительному человеку. Перебирая пальцами густые волосы юноши, она любовалась его резко очерченным, выразительным профилем. Ему было не больше двадцати пяти лет, и он тоже был одинок, стоял вне общества… Его не отвергали, он только отошел в сторону — и каждую минуту мог вернуться туда…

Под утро Лаума заснула. Проснувшись, она увидела Залькална сидевшим на краю кровати и погруженным в раздумье. Его напряженный взгляд и озабоченно нахмуренный лоб показывали, что он обдумывает что-то важное. Только спустя некоторое время он заметил, что Лаума проснулась. Он схватил ее за руку.

— Знаешь что… — начал он и замолчал, закусив верхнюю губу. — Знаешь что…

— Ну, говори…

Он решился и порывисто стиснул локоть Лаумы.

— Ты пойдешь со мной? — проговорил он сдавленным шепотом.

Увидев, что девушка его не поняла, он стал длинно и бессвязно говорить о том, что надумал долгой бессонной ночью.

— Ты так же одинока, как и я. Мы ничего не потеряем. Бросай эту жизнь — станем жить вместе! Я буду работать, зарабатывать деньги, ты — вести хозяйство. Мы будем жить неплохо, у меня постоянная работа. Почему тебе не пойти ко мне? Я буду тебя любить, как всякий человек любит свою возлюбленную, даже еще больше. Я ни в чем тебя не упрекну, ни о чем не напомню… Ведь я понимаю тебя. И ты хоть чуточку пойми меня!

И, заранее чувствуя себя несчастным от мысли, что Лаума может отказать, он умолял ее, клялся, что она не пожалеет, заверял, что ни одну женщину он так не любил, как ее, рисовал ей прелести и преимущества совместной жизни и старался пробудить в сердце девушки если не любовь к себе, то по крайней мере хоть сочувствие. Ему казалось, что он загорелся высоким чувством: он убедил себя, что поступает так не для своего блага, а ради спасения красивой девушки от окончательной гибели. Ради нее он хотел пойти наперекор всему, пренебречь укоренившимися предрассудками, стать рыцарем назло всему двадцатому веку. Загоревшись пламенем самоотвержения, он дал волю красноречию, захватившему и увлекшему его самого, — страстно рисовал он будущее Лаумы, изображал волнующие контрасты между теперешним и будущим ее положением… Наконец он умолил ее обдумать все и вечером дать ответ.

Лаума не могла ни на что решиться, пока с ней был Залькалн. Она, конечно, понимала, как сильно изменилась бы вся ее жизнь, если бы она согласилась. Воображение Лаумы уже рисовало спокойное, уютное существование: свое собственное гнездышко, куда ни один завистник не посмеет сунуть свой любопытный нос, совершенно новая жизнь — спокойная, беззаботная, чистая… не надо будет проходить контроль… И с другой стороны — улица, со всеми ее темными безднами, грязью, унижением!

Лаума почти совсем согласилась, но где-то в самых отдаленных уголках сознания шевелились сомнения, — слишком уж невероятным казалось ей это неожиданное счастье… Залькалн обещал ждать ее вечером у кино. Весь день не могла Лаума забыть его умоляющий взгляд при расставании. Она все рассказала Алме. Та недоверчиво покачала головой и предрекла неудачу:

— У вас ничего не выйдет. Он поживет некоторое время с тобой, а потом прогонит.

Она привела много примеров, подтверждавших непостоянство мужчин.

— Даже самые хорошие из них не в состоянии поступиться чем-нибудь для женщины. Ни один мужчина не пойдет на невыгодную сделку. Если твой знакомый берет тебя к себе, значит, у него есть свои расчеты, и он в любом случае не теряет на этом, а выигрывает. Как только он почувствует, что ему невыгодно, он тут же избавится от тебя. Если хочешь, попытайся…

Скептические высказывания подруги все же не смогли удержать Лауму от принятого решения: сама того не сознавая, она уже была во власти новых надежд.

— Я все-таки попробую, — сказала она. — Что я теряю? Самое страшное я уже перенесла, хуже этого быть не может…

— Все же смотри, Лаума…

Вечером Лаума ушла к Залькалну. Он помог ей нести разную мелочь. Так как было уже поздно и темно, они шли, тесно прижавшись друг к другу.

«Она будет моей, только моей!» — с удовлетворением думал Алфред.

«Он полюбит меня…» — мечтала Лаума.

***

Начались дни, полные своеобразной прелести. У Лаумы наконец была своя квартира — кухня и комната, свое небольшое хозяйство, свои обязанности и права. Залькалн вставал рано. Лаума готовила ему завтрак. Потом он уходил на работу. Весь день Лаума оставалась одна, убирала квартиру, ходила в лавку или на рынок за покупками, готовила ужин и ожидала возвращения Алфреда. Как заботилась она о том, чтобы приготовить кушанье повкуснее! Лаума забывала себя, свои нужды и желания, — только бы он был доволен, только бы ему было хорошо!

Залькалн приходил вечером усталый, грязный, но держался бодро: ему ничего не сделается, тяжелая работа ничего для него не значит, он к ней давно привык! Но… того искреннего простодушия, той откровенной нежности, той настойчивой мольбы о близости и детской непосредственности, которыми Залькалн завоевал доверие Лаумы, — уже не было. Их сменили внимательность, бурная, скоро проходящая страсть, неудержимые объятия и поцелуи и изредка легкое нетерпение… Лаума не искала его ласк, не стремилась в его объятия, она молча покорно ждала, когда он подойдет и скажет ей что-нибудь ласковое.

Он был заботлив и вежлив, но не обладал чувством юмора. Алфред не напивался, а значит, и не дрался, как многие его женатые товарищи; с ним можно было довольно легко ужиться.

Лаума окрепла, поздоровела, исчезли приступы тоски. Непритворная дружба Залькална убедила ее в том, что люди видят в ней нечто большее, чем предмет утехи, что она может нравиться и как человек. Она была благодарна Залькалну, хотя понимала, что любит его не так, как нужно любить.

Они часто ходили в кино. Театр не интересовал Залькална, и Лаума не смела обратиться к нему с предложением пойти на какой-нибудь спектакль. К музыке он был совершенно равнодушен, любил только духовой оркестр. Когда летом в Верманском парке[78] начались симфонические концерты, они однажды пошли туда, но Залькалн весь вечер скучал, потому что программа состояла из сложных произведений Стравинского и Дебюсси. Только в конце концерта его приятно поразил «Турецкий марш» Бетховена.

— Вот это вещь! — оживившись, восхищался он, жадно вслушиваясь в музыку великого композитора. — Это я понимаю!

Что ему было понятно, он и сам не знал.

По воскресеньям они всегда куда-нибудь выезжали — на взморье, на Киш-озеро, в Сигулду, Огре. Они никогда не ездили в компании, а добравшись до места, всегда уходили подальше.

— Не понимаю, что за удовольствие шататься целой толпой, пить, орать песни и кривляться, — говорил Залькалн. — Чем плохо каждому по себе?

Он любил идиллию, — так он говорил… Но однажды вечером, когда они возвращались со взморья в город, на вокзале появилась большая группа молодежи: парни были под хмельком, девушки грызли орехи. Вдруг Лаума заметила, что парни перешептываются и посматривают на Залькална, сидевшего рядом с ней на скамейке у края перрона, потом сказали что-то остальным, и все стали смотреть в их сторону. Залькалн ничего не замечал.

— Это не твои знакомые? — спросила Лаума, показывая глазами на парней.

Залькалн, взглянув в их сторону, покраснел и поднял воротник плаща.

— Обожди меня, — произнес он, вставая. — Пойду куплю папирос.

Он исчез в здании вокзала. Очевидно, в буфете было много народу, потому что Залькалн вернулся только к отходу поезда, после третьего звонка. Вагоны были переполнены, и пассажиры осаждали подножки.

— Поедем со следующим поездом, — сказал Залькалн. — Нам некуда спешить, еще рано.

Он стал читать рекламы на стенах вокзала, повернувшись спиной к перрону, и только когда поезд ушел, опять сел рядом с Лаумой, смущенный и пристыженный. Лаума ничего не сказала, только в груди у нее что-то чуть заметно дрогнуло. Но она собрала все свое хладнокровие и подавила внезапно возникшее чувство обиды.

«Он прячется от других, стыдится меня…» — подумала она.

Теперь Лауме стало понятно, почему Залькалн так любит одиночество…

На следующей неделе Залькалн несколько вечеров подряд приходил домой изрядно охмелевший, злой и раздраженный. Он требовал, чтобы Лаума оставила его в покое, и, не говоря ни слова, тяжело дыша, садился куда-нибудь в угол, пока не засыпал в таком положении. Наутро он чувствовал себя виноватым, но никогда не пытался сгладить впечатление или оправдаться. Огорченная Лаума ни в чем его не упрекала.

Оставаясь одна, она старалась понять, в чем причина холодности Залькална. Они не ссорились, Лаума все время старалась приспособиться к привычкам Залькална, угождала ему во всем, старалась без слов угадать каждое его желание; балуя друга, она сама старалась казаться маленькой и незаметной. Но Алфред не исправлялся; он являлся домой все более мрачным, раздраженным и суровым, и когда Лаума подходила к нему, он пренебрежительно стряхивал ее руку со своего плеча.

— Что с тобой? — спросила она наконец. — Ты сердишься на меня?

Он насупился еще больше и упрямо молчал. Не рассказывать же ей о тех обидах, которые он терпит в течение дня, о насмешках, которыми преследуют его товарищи по работе, о снисходительном сожалении, выражаемом ему знакомыми девушками, о недовольстве хозяйки дома и о том, как она настойчиво допытывается, кто такая его новая сожительница. Говорить об этом Алфред не мог, но и молчать было нестерпимо, поэтому он нервничал и нарочно избегал Лаумы, надеясь в глубине души, что ей надоест такая жизнь и она оставит его. Но Лаума продолжала делать вид, что ничего не понимает, и он нервничал еще больше.

Залькалн чувствовал себя несчастным, и во всем виновата была эта женщина. Была бы хоть серьезная любовь! А то глупости, детская блажь — и больше ничего!

Нередко он напивался, чтобы набраться мужества и сказать Лауме всю правду, но, опьянев, чувствовал себя только усталым и все таким же нерешительным, как и до этого. И, будто назло ему, Лаума терпеливо переносила все его капризы, не обижалась, не упрекала его и еще больше притихла. Ее безграничное терпение раздражало Залькална. Он заподозрил, что Лаума нарочно терпит все, — ей ведь некуда идти.

Как-то вечером он с возмущением отшвырнул ложку:

— Черт знает что за бурда! Никогда не поешь как следует. Придется ходить ужинать в ресторан.

Ухватившись за этот предлог, он ушел из дому. Лаума не пыталась его удерживать. Она убрала посуду и села у открытого окна. Серая нить мыслей потянулась опять к прошлому: она думала о родителях, о Пурвмикелях и о человеке, который был где-то далеко. У нее не было никаких желаний, все ей казалось безразличным. Без малейшего огорчения она пришла к выводу, что окончательно потеряла гордость. Ее ничто больше не могло задеть, унизить, вызвать в душе болезненный отклик. Отгадав причину поведения Залькална, она принимала все как должное или не относящееся к ней. Всюду и везде она подчинялась, покорялась, покорность была единственно доступной ей формой существования.

Залькалн пришел поздно. Лаума еще не спала. С грустью взглянула она на своего сожителя. Он забыл запереть дверь и, одетый, упал лицом на кровать. Лаума заперла дверь и стала расшнуровывать ботинки Залькална. Стащив один башмак, она принялась за второй, но в этот момент Залькалн быстро перевернулся на спину и толкнул ее ногой в грудь. Она, шатаясь, сделала несколько шагов и ухватилась за стол, долго не могла перевести дыхание.

— Что ты давишься, как гусыня? — крикнул сквозь стиснутые зубы Залькалн. — Что тебе от меня нужно? Почему ты не оставишь меня в покое?

Лаума, придя в себя, глубоко дышала, держась рукой за горло, как будто в нем что-то застряло и душило ее.

— Разденься, Алфред, — прошептала она еле слышно. — Нельзя так спать…

— А какое тебе дело? Какое тебе дело до меня? Ну скажи, что тебе от меня надо? Не все ли тебе равно, как я сплю, разутый или обутый? В конце концов, это мое дело. И если я ем в трактире и пропиваю свои деньги, какая тебе забота? Это мои деньги, и я делаю с ними, что хочу!

— Да… Ты имеешь право делать, что хочешь.

Он язвительно рассмеялся:

— Ах, вот как? Ты только говоришь так! Я знаю, что злость в тебе так и кипит, у тебя сердце кровью обливается, когда ты видишь, что я израсходовал хоть один лат. Ты сама не своя, когда смотришь на чужие деньги, за деньги ты на все готова… — Он исступленно закричал. — Но ты не воображай, что я тебе отдам последний сантим, хоть ты и добиваешься этого!

— Ничего я не добиваюсь…

— Вот как? Это здорово! Что же тогда тебе нужно от меня?

— Ничего мне не надо…

— Смотри, как хорошо! Ей ничего не нужно! Ну и мне тоже не нужно. Значит, мы друг для друга нуль без палочки?

Лаума не отвечала.

— Ты, конечно, понимаешь, что я тебя здесь не удерживаю?

Она молча кивнула головой.

— Ну, тогда марш! Поторапливайся, еще не очень поздно. Рестораны закроются через час. Может быть, удастся подцепить какого-нибудь доброго дядю!

И, как бы в знак того, что теперь он все сказал и не желает продолжать разговор, Залькалн снова улегся ничком на кровать.

Лаума медленно разжала пальцы, крепко вцепившиеся в край стола, и принялась собирать свои вещи. Через полчаса она ушла. Как только на лестнице стих звук ее шагов, Залькалн встал и проверил свое имущество. Но Лаума ничего не взяла. И молодой мастеровой, обманутый в своих предположениях, лег спать, не понимая, как могла не украсть такая женщина.

Так кончилось в жизни Лаумы это грустное интермеццо, от которого она ожидала гораздо большего. Но мрачные отголоски пережитого еще долго преследовали ее…

***

Единственным человеком, к которому могла теперь обратиться Лаума, была Алма. Она шла к ней, не зная, найдет ли подругу дома: возможно, она бродила по улицам, возможно, где-нибудь заночевала. В таком случае и Лауме не оставалось ничего другого, как переночевать в гостинице.

Была тихая и теплая ночь. Уличные шумы постепенно утихали. Лаума шла неторопливо и, вдыхая свежий ночной воздух, старалась успокоиться. Несмотря на все происшедшее, выгнанная ночью на улицу, отвергнутая и оскорбленная, она, наперекор всему, была почти счастлива и чувствовала себя так, как будто сбросила с плеч тяжелый груз. Необходимость постоянно угождать, приспособляться к сумасбродным требованиям, добровольное унижение, самопожертвование, которое никем не ценилось, — все это порядочно утомило ее. И теперь она почти не сердилась на Залькална, ей только было обидно за свои обманутые мечты: она надеялась, что ей удастся вернуться к прежней жизни, почувствовать под ногами твердую почву и жить как равная среди людей. Лаума была убеждена, что всякое явление бывает плохим или хорошим постольку, поскольку мы его таким признаем. Лакомка отчаивается, если ему приходится день прожить на хлебе и воде, тогда как аскет рассматривает это состояние как самое возвышенное и достойное человека. Привыкший к обществу человек страдает от одиночества; мечтатель, напротив, считает одиночество величайшим счастьем.

Лаума позвонила у дверей Алмы. Через некоторое время послышались тихие шаркающие шаги. Этажом выше, на чердаке, пищали крысы. В дверях появилась Алма в накинутом на плечи халатике.

— Ты, Лаумук? — радостно прошептала она, узнав подругу, но тут же, приложив палец ко рту, многозначительно кивнула на комнату. — Тсс! У меня «гость». Иди, я тебя впущу через кухню в другую комнату. Утром поговорим. Но я и так могу себе представить.

Впустив Лауму в соседнюю комнату, Алма ушла, боясь, что «гость» рассердится.

— Знаешь, это совсем мальчик, только что с военной службы.

Лаума разделась и свернулась клубочком на старом диване. Она долго не могла заснуть. Мозг, возбужденный последними событиями, работал лихорадочно. Как только нить мыслей прерывалась хотя бы на мгновение, слух ее улавливал малейший шум на улице или в соседней комнате.

— Барышня, вы очень хорошенькая! — говорил за стенкой незнакомый мужской голос.

— Почему вы не скажете «красивая»? — смеясь, спрашивала Алма.

— Разве это не одно и то же? — отвечал мужчина, и по его голосу Лаума поняла, что он улыбается.

Так они дурачились, шутили и смеялись. Стена была такая тонкая, что можно было расслышать даже вздохи. Лаума невольно слушала их разговор. Опять эта жизнь предстала перед ней во всей наготе. Она знала, что ее ожидает, но выбора не было.

Когда ее стали мучить сомнения и сердце сжалось в предчувствии несчастья, она обратилась к белому порошку. Так наступило утро…

***

Несколько месяцев в жизни Лаумы не происходило никаких значительных событий. Она продолжала идти по тому же пути. В «гостях» недостатка не было. Все поражались ее свежести, а некоторые, не докучая пошлыми комплиментами внешности Лаумы, осаждали ее вопросами о душе. Что только их не интересовало! Они считали, что за свои деньги имеют право требовать у купленной ими женщины полной откровенности. Каждый из этих благомыслящих, сочувственно настроенных мужчин желал стать исповедником женщины. Они жаждали необычайных повествований, сентиментальных переживаний, хотели слышать об отчаянной борьбе падшего создания с неизбежным… Но больше всего их привлекал самый момент падения: при каких обстоятельствах, с каким чувством женщина поддалась неизбежному? Когда Лаума отказывалась раскрыть перед первым встречным свою кровоточащую душу, они сердились за ее скрытность…

Да, ей сопутствовал успех. Уже давно она перестала ходить в старом пальто и поношенном платье. На ее маленьких стройных ногах красовались туфли, отделанные змеиной кожей, и шелковые контрабандные чулки, подаренные моряками, на руках — изящные кожаные перчатки. Она походила на молодую даму. Но это были невыгодно: уличная женщина не должна быть слишком элегантной, что-то в костюме, гриме или манерах должно отличать ее от других женщин, что-то в ней должно быть преувеличенным, вызывающим, кричащим, небрежным, — что-то такое, по чему мужчины безошибочно узнавали бы ее профессию. Многие эту предательскую небрежность допускают неумышленно, но более опытные стремятся к ней вполне сознательно; чтобы мужчины сразу понимали, с кем они имеют дело. Поэтому и Лаума сильно красила брови и ресницы, что придавало ее лицу грубоватое выражение. Она с трудом узнавала себя, зато другие признавали безошибочно.

Потом одно за другим произошли два события, оказавшиеся роковыми для Лаумы. Немолодая дама, у которой Алма снимала комнаты, уехала из Риги, а новые квартирные хозяева решили сами поселиться в них. Девушкам пришлось искать себе квартиру. Они не успели еще ничего подыскать, как Алма заболела и ее с одного из очередных осмотров направили в больницу. Лаума опять осталась одна — без постоянного жилья, без близкого человека. С большим трудом, скрыв свою профессию, она нашла комнату в Старой Риге. Здесь и в помине не было тех удобств, какими она пользовалась в квартире Алмы. Лаума сняла скромную меблированную комнату с отдельным ходом, но хозяева предъявили жилице множество условий. Поздние возвращения Лаумы сразу же возбудили подозрения, и ей пришлось пойти на всяческие ухищрения, чтобы не лишиться комнаты. Она сказала, что служит на далекой окраине, в кино, названия которого хозяева еще никогда не слышали.

Однажды вечером Лаума встретила на улице Залькална. Она отвернулась и хотела пройти мимо, но он загородил ей дорогу и поздоровался, как старый знакомый.

— Добрый вечер! Ты меня больше не узнаешь? — он дружески улыбнулся.

Лаума отшатнулась, не глядя на Залькална.

— Пропустите меня…

Он не уходил и, взяв руку Лаумы, задержал ее в своей руке.

— Пойдем, пройдемся. Мне нужно с тобой поговорить, Я тебя долго не задержу.

— Мне не о чем с вами говорить! — сказала Лаума, стараясь высвободить руку. — Пустите, или я позову полицию.

— Зови, если хочешь скандала. Но тебе так или иначе придется поговорить со мной.

Взяв Лауму под руку, он шагал рядом с ней.

— Говорите, — сдалась она, наконец, убедившись, что от Залькална ей не отделаться.

Он стал просить ее вернуться к нему: он жалеет о своем недостойном поведении и понимает, что жизнь его без Лаумы пуста.

— Не бойся, я больше не буду таким. Тебе у меня будет хорошо. Милая Лаума, не вспоминай о случившемся. Тогда я еще не понимал, что для меня важнее — твоя любовь или отношение окружающих. Теперь я знаю. Ты ведь вернешься, милая, правда?

Он с беспокойством ждал ответа, как будто в нем заключался для него вопрос жизни и смерти.

— Нет, мне от вас ничего не нужно.

— Но почему? — в отчаянии воскликнул он. — Неужели ты все еще помнишь о том, что случилось?

— Что случилось, то случилось. Пустите меня, мне нужно идти.

Лицо Залькална помрачнело. Он желчно рассмеялся.

— Я знаю, куда ты идешь. Но ты можешь обождать, еще рано. Я еще не все сказал.

Они стояли у арки старинных ворот на маленькой грязной площади.

Лаума оттолкнула руку Залькална.

— Ну, говорите же.

Он вздохнул, огляделся вокруг и произнес:

— Если ты не пойдешь ко мне, я тебя заставлю пожалеть об этом. Понятно?

— Это все, что вы хотели сказать?

— Да. Подумай хорошенько.

— Делайте, что хотите. Я вас не боюсь.

И она быстро ушла, не оборачиваясь. Он поглядел ей вслед, глаза его сощурились, и, что-то пробормотав, он круто повернулся и зашагал прочь.

На другой день Лауме отказали от квартиры.

— Мы не знали, что вы из таких, — уничтожающе вежливо объяснила хозяйка. — Один порядочный молодой человек сказал нам об этом.

Два дня спустя Лаума сняла комнату в Задвинье. Там она прожила две недели. И опять однажды утром, когда она вернулась домой, к ней явилась жена управляющего домом и заявила:

— Вам придется освободить эту комнату. Мы не сдаем квартиру проституткам. С вашей стороны было нечестно скрывать свое занятие.

Опять донос исходил от какого-то приличного молодого человека.

Лаума знала — это работа Залькална, он всюду следовал за ней по пятам. И опять ей пришлось уйти. Соседки по дому облегченно вздохнули: матери больше не опасались, что их дочерей может кто-либо совратить дурным примером, жены и невесты, не дрожали за нравственность своих мужей и женихов.

Лаума нашла комнату на далекой окраине, у Видземского шоссе. Несколько недель она прожила там среди простых рабочих людей и уже стала думать, что здесь ее оставят в покое. Но однажды утром к ней постучала дворничиха, которая заменяла управляющего домом:

— Приходил какой-то мужчина. Он сказал…

И снова Лаума собрала свои пожитки и побрела по враждебному ей городу. Все двери закрылись перед ней. Она, как злой недуг, как мор, везде возбуждала отвращение и испуг. Где бы она ни показывалась, люди как будто задерживали дыхание, целомудренные краснели, ханжи поносили ее, а бездельники показывали пальцами и смеялись.

Лаума отказалась от дальнейших поисков. Она останавливалась либо в меблированных комнатах, либо у содержательниц притонов. В том и другом случае жизнь обходилась слишком дорого.

Одежда, квартира и кокаин требовали много денег, и хотя Лаума имела успех, ей ничего не удавалось скопить. Теперь Залькалн уже не мог ей повредить. Она еще несколько раз встречала его, и потом он исчез навсегда.

К тому времени, когда Алма вышла из больницы, Лаума нашла себе постоянное пристанище с полным пансионом у какой-то старухи, которая содержала тайный дом свиданий на Мариинской улице. Кроме Лаумы там постоянно жили еще две девицы, а вечером приходили с «гостями» и другие. Здесь же поселилась и Алма.

***

Они жили в подвальном помещении большого дворового флигеля. Квартира состояла из кухни и пяти небольших комнат. Только две из них имели более или менее приличный вид, с целой мебелью, с обоями; стены были увешаны цветными литографиями, изображавшими эпизоды из немецкой военной истории. Единственным исключением был портрет какой-то краснощекой девицы, висевший у кровати, где женщины обычно принимали «гостей», приходивших на ночь. Под красивым улыбающимся лицом со смелыми, гордыми глазами и пышными локонами стояла подпись: «The girl of the golden West»[79].

В остальных комнатах творилось что-то невообразимое: грязные обои, скрипучие полы, дырявые покрывала на кроватях, грязные простыни, фанерные стулья с проломленными сиденьями, на которых «гости», случалось, рвали брюки, и щербатые умывальные тазы на покосившихся скамейках. В квартире невыносимо пахло сыростью и кошками. Этот запах был так резок, что «гости», приходившие сюда впервые, чихали, не переставая, весь вечер.

Квартирную хозяйку никто не называл иначе, как «кошачьей барыней», и не без основания: все пять комнат ее квартиры кишели кошками и котами самых разных мастей и возрастов; сколько их развелось здесь на самом деле, никто не знал, но сама хозяйка была уверена, что их не меньше тридцати. Помимо них у нее было еще восемь собак — безобразные, черные, лохматые, глупые и изнеженные существа, которые боялись всякого чужого человека, всем лизали руки и не умели лаять. Старуха развела это вонючее хозяйство за короткий срок. Вначале у нее была только одна кошка и собака. Когда они обе принесли потомство, хозяйка целиком оставила его, ибо не могла допустить и мысли об уничтожении беспомощных созданьиц. Так продолжали они множиться и расти, а квартира — благоухать.

«Кошачья барыня» давно бы могла уже стать зажиточной особой, если бы не проматывала весь свой солидный доход на содержание мяукающего и скулящего двора. Каждый вечер все приемные комнаты были заняты, деньги текли в карман старухи ручьем, но она еле сводила концы с концами. Прислуга каждое утро ходила в мясную лавку за свежим мясом, из молочной приносила бидон молока; для кошек и собак жарились котлеты, а когда они как следует наедались, их поили молоком, чтобы бедные животные не страдали от жажды. Процесс их кормежки доставлял, старухе истинное наслаждение; пока собаки, с ворчанием и огрызаясь, глотали котлеты, а кошки, мурлыча, не спеша разделывались с едой по своим углам, старуха сидела у окна с вязаньем в руках и, блаженствуя, любовалась своими питомцами. Боже сохрани, если кто-нибудь из девиц осмеливался ударить или даже только прикрикнуть на ее кумиров!

Когда вечером женщины заходили в эти комнаты со своими «гостями», навстречу им изо всех углов сверкали зеленые кошачьи глаза. Случалось, что из-под кресла или кровати выскакивало сразу по пять-шесть кошек или показывалась собачья морда. Некоторые «гости», сняв ремень, били избалованных дармоедов. Как они тогда прыгали по столам и подоконникам, прятались под кровать, метались по углам и мяукали истошными голосами, пока им не открывали дверь!

Лаума подвизалась теперь в более бедном районе, недалеко от дешевых постоялых дворов и кино. Раньше она вращалась в среде интеллигентных и полуинтеллигентных девиц — кельнерш и прогоревших «артисток» эстрады и ревю; здесь же промышляли женщины попроще — обитательницы закрывшихся публичных домов, безработные из предместья.

На этом фоне Лаума выглядела почти настоящей дамой. Местные уличные клиенты — крестьяне, солдаты и чернорабочие — дарили ее своим трехлатовым вниманием. Теперь все чаще Лаума прибегала к помощи кокаина и даже не отказывалась от водки, когда подгулявшие «гости» предлагали ей выпить. Она немного побледнела и слегка покашливала.

После одного осмотра Лауму направили в больницу, где она провела целый месяц как в тюрьме, в обществе совершенно одичавших женщин. Здесь она познакомилась не только со всеми ужасами болезней, но и с самыми отталкивающими формами разврата. От соседок по палате, которые лечились здесь бесчисленное множество раз, она услышала такие вещи, что это показалось ей безумным бредом.

В больнице Лаума познакомилась с девицей, которая посещала пароходы, и та ей много рассказывала о своих многочисленных поклонниках во всех концах Европы.

— Моряки не то, что береговые мужчины, — они признают и нас за людей. Знаешь ты хоть одного мужчину с улицы, который бы осмелился пройти с тобой днем на виду у всех? Нет. А моряки не стесняются. Утром они провожают нас на берег, чтобы таможенники и портовые рабочие не обижали нас и не приставали. Они даже письма нам пишут. Приходи когда-нибудь, сама увидишь.

Лаума все это уже знала. Не были ей чужды и пароходы. Она знала, что там существовали особые порядки. У матросов, этих скитальцев по свету, таких же бездомных, как и она, Лаума встретила искреннее одобрение ремеслу, которое среди них вовсе не считалось постыдным. Лаума охотно пошла бы туда, если бы ее никто не знал, но в тех местах прошло ее детство, там жили парни и девушки, среди которых она выросла… И на одном из пароходов, вернувшемся из дальних морей, она рисковала встретить человека… Нет, нет!.. Лучше умереть, быть затоптанной в уличную грязь, задохнуться в вонючем подвале «кошачьей барыни», чем встретиться с Волдисом…

Она все сильнее кашляла. Ее всегда немного лихорадило. «Я простудилась!» — успокаивала она себя.

Из больницы Лаума вернулась опять к «кошачьей барыне». Наступила поздняя осень, потянулись ненастные, сырые дни. Продрогшая Лаума ходила вечерами по улицам, с трудом заглушая кашель… Она давала ему волю, только когда никого поблизости не было, — какой мужчина пойдет к женщине с больными легкими?

***

Наступила ранняя и суровая зима. Сразу же после рождества замерзло море. Судна, которые и в летнее время приходили очень редко, теперь, казалось, совершенно забыли Ригу. Да и тем редким «рейсовикам» и судам местных пароходных компаний, которые, не желая упускать завоеванные линии в Голландию, Бельгию и Францию, изредка пробивались в замерзший порт, нечего было делать — не хватало грузов; они месяцами стояли в порту, пока с трудом набирали хоть какой-нибудь груз, и наполовину порожняком отправлялись в море…

Все медленнее, слабее бился пульс города. Все замирало, останавливалось, и только ледяной северный ветер с завыванием носился над заглохшими фабричными трубами, пустыми складами и крышами домов, в которых мерз и голодал трудовой люд.

Лауме давно уже не везло. Целыми неделями ей не удавалось заработать ни лата. На улицах ежедневно появлялись свежие, молодые лица: из закрывающихся фабрик и мастерских, из рабочих семей, гонимые беспощадной нуждой, шли на улицу молодые девушки, И некому было их покупать…

Верхи общества содрогались от катастроф крупного масштаба: банкротства, разорения, аукционы, пожары; в подвалах незаметно и тихо происходили мелкие трагедии: там вешались, перерезали артерии, топились, отцы убивали своих детей, чтобы не видеть, как они мучаются от голода, и невинные девушки предлагали себя за кусок хлеба первому встречному.

Над миром сгустились темные тучи бедствия. Но пустыни жизни лежали в оцепенении, как океан перед бурей. Воздух стал тягостным наэлектризованным.

Иссякли скромные сбережения, отложенные Лаумой в лучшие дни, она уже больше не могла платить «кошачьей барыне» за пансион, и старуха дулась и сердилась. А четвероногое хозяйство мяукало и скулило каждое утро, и прислуга жарила им котлеты и приносила молоко.

— Вы же видите, сколько у меня расходов, — напоминала старуха девицам. — Как же я могу вас бесплатно кормить?

И девицы бродили с утра до вечера, в мороз и вьюгу, простаивали у дверей пивных, дрогли у подъездов кино в надежде на какой-нибудь заработок. Счастливы были те, кто заболевал и попадал в больницу.

В рождественский вечер Лаума встретила какого-то матроса, но он был без денег, и они только гуляли по улицам, разговаривая и наблюдая за прохожими. В окнах переливались огни рождественских елок, по улицам спешили радостные люди с пакетами подарков в руках, все церкви были открыты, и туда потоками вливался народ, — что-то торжественно-легкомысленное, ханжески-лихорадочное носилось в воздухе. И, совсем как на рождественских поздравительных открытках, падал большими сухими хлопьями снег. Головы и плечи прохожих покрылись снегом, щеки девушек алели от холода, стоявший на перекрестке полицейский топал замерзшей ногой. Затем показались сани, дети в белоснежных вязаных костюмах и дамы из Армии спасения с душеспасительной литературой. А у стен сидели скорчившиеся нищие, безногие и слепые; они склоняли свои обнаженные лохматые головы к земле, и их обмороженные уши напоминали красные куски мяса. Звонили колокола. В семейных домах читали газеты с традиционной рождественской передовицей профессора Малдона[80], в которой он, цитируя философов, поэтов и народные песни, оправдывал все жизненные трудности и призывал покориться и не отчаиваться, ибо «звезда взошла, и волхвы пришли поклониться младенцу».

В этот вечер Лауму охватило такое чувство умиления, жалости к себе и ко всем несчастным, что она чуть не расплакалась на улице. Матрос, сопровождавший ее, смущенно улыбнулся, заметив ее волнение.

— Не глупи. К чему хныкать, от этого лучше не станет. Я такая же заезженная кляча, как ты, — чего нам горевать, когда никто о нас не горюет.

…Вскоре после Нового года «кошачья барыня» выгнала Лауму, потому что она уже вторую неделю не платила за содержание. Лаума вышла на улицу искать новый приют, мало веря, что найдет его. Было холодно. Кашель мучил девушку все сильнее. Отхаркивая мокроту, она стала замечать в ней темные сгустки крови. Лаума улыбнулась, покорная судьбе. Скоро все кончится…

И сердце как будто отогревалось, оживало в радостной уверенности, предчувствуя скорое освобождение. Усталая птица больше не пыталась поднять надломленные крылья для свободного полета. Тяжело и неудержимо земля притягивала ее к себе… в себя. И это больше не казалось страшным.

На руку Лаумы упала крохотная снежинка. Секунду она сверкала на солнце, как маленький алмаз, затем медленно съежилась, потеряла блеск и расплылась в крошечную бесформенную капельку воды. И ничего не осталось. Другие снежинки кружились, падали на землю, и их растаптывали… Другие люди продолжали жить…

***

Один за другим следовали морозные, вьюжные дни. Ветреные вечера, ночи без приюта, леденящие утра с багрово-красным туманным небом над городом. Казалось, земля дымится, как большое, остывающее после заката болото. Под ногами пронзительно скрипел сухой снег, пар от дыхания замерзал на лету. Уродливо-смешные комнатные собачки появлялись в теплых шубках и сапожках и все-таки дрожали и тряслись от холода.

Люди при встрече говорили:

— Какой проклятый холод!

И встречные соглашались, что холод действительно проклятый.

Девушки выходили на улицу и, побродив немного, укрывались в вестибюлях гостиниц. Никто к ним не подходил.

Лаума гораздо больше страдала от холода, чем от голода, у нее совсем не было аппетита. Это ежедневное безуспешное хождение начало тревожить девушку. Что случилось, почему вдруг на нее никто больше не обращает внимания? Почему те немногие мужчины, которые появлялись на улице, не шли за ней? Неужели ее время действительно прошло? Всем надоела, больше никому не нужна?

Зеркало отражало бледное худое лицо, ввалившиеся, лихорадочно блестевшие глаза с большими предательскими синяками под ними. И потом этот вечный кашель, какие он причинял мучения! Заметив, что мужчины отворачиваются, едва только она закашляет, Лаума старалась скрыть кашель. Сделав глубокий вдох и задержав после этого дыхание, она подавляла боль в груди, пока не отделялась мокрота, которую она могла сплюнуть в носовой платок. Но не помогала и эта хитрость, ее совсем перестали замечать. И ей пришлось стать такой же назойливой, как старые проститутки. Она сама заговаривала с мужчинами, а они с любопытством глядели на нее и порой сердито отворачивались или насмешливо кривили рот, будто собирались сказать:

— Не трудитесь, милая барышня! Могу найти получше.

Потом она стала предлагать себя за ночлег и даже за ужин в дешевой столовой. Мужчины относились к этому с недоверием, догадываясь, что она больна. Несчастная, осмеянная своими товарками, она пряталась в тени и с горечью думала о своей судьбе. Она больше не обманывала себя надеждами, не успокаивала и не подбадривала тем, что все еще повернется к лучшему и что другим живется гораздо хуже. Время иллюзий кончилось. Суровая действительность заставляла видеть то, что было на самом деле, и довольствоваться этим.

Так бродила она, улыбаясь встречным мужчинам, и съеживалась при виде полицейского. Во время этих скитаний она иногда забывала обо всем. Казалось, она погружалась в глубокое раздумье, но на самом деле она не думала ни о чем. Бессознательно, движимая инстинктом, Лаума шла вперед, как лунатик, не замечая дороги. Когда наконец ее что-либо выводило из этого состояния, она оказывалась далеко от района своих постоянных прогулок. Однажды в таком состоянии она дошла до своего прежнего дома на улице Путну.

Знакомый киоск на углу вернул ее к действительности. Она поспешила прочь от этого места, где все ее знали, где каждый булыжник мостовой был знаком. Весь вечер ее преследовали сотни воспоминаний — нежных, мучительных, заманчивых и милых. Удивительно ясно воскресали в памяти разные незначительные мелочи, все прошлое казалось бесконечно дорогим.

В другой раз она в таком состоянии дошла до набережной Даугавы и пришла в себя на Понтонном мосту, уже дойдя до его середины. И сразу же ей вспомнилась одна ночь на этом самом мосту. Она возвращалась домой с какого-то вечера в Задвинье. Дул ветер, и хлестал дождь. На середине моста ее кто-то нагнал. Это был Волдис. Тогда они познакомились. Заметив, что Лаума промокла, он снял пиджак и накинул ей на плечи, а сам шел в насквозь промокшей рубашке. Дождь лил не переставая, а они смеялись и совсем не замечали холода.

«Нет, нет, не надо этого!» — гнала Лаума безжалостные, причиняющие боль прекрасные тени прошлого. — К чему теперь все это! Лучше подумай о ночлеге…»

Образ далекого друга не оставлял ее. Думая о Волдисе, Лаума мысленно видела его на иностранном пароходе в чужеземных портах. И тут же она вспомнила многие другие пароходы, темную набережную порта… ощутила боль в груди, холод и усталость. Незаметно погрузившись опять в состояние бездумного оцепенения, она шла дальше по набережной… к порту.

***

Ветер раскачивал электрические фонари на столбах. Светлые блики перебегали по мостовой. У набережной стояло несколько груженых темных пароходов, В камбузах дремали одинокие вахтенные матросы. Окна кают были завешены, но сквозь занавески пробивался, слабый свет.

Лаума дошла до нижнего конца порта, затем вернулась обратно. Никто ее не приглашал на пароход. Возможно, что там уже были другие женщины, постоянные портовые. У сходней одного судна она задержалась и не успела еще взяться за веревочные поручни, как на верхнем конце трапа показалось сонное лицо матроса. Лаума испуганно отшатнулась.

— Ну, что вам надо? — сердито проворчал матрос, недовольный, что прервали его сон. — Кто-нибудь из знакомых на пароходе?

— Нет, нет… — смущенно бормотала Лаума. — Знакомых у меня нет, но я думала, кто-нибудь из ваших…

Она смутилась еще больше и не могла произнести ни слова. Матрос наконец понял, в чем дело, и грубо рассмеялся.

— А! Тебе нужны парни? Гм, ничего не скажешь, недурная девочка! Жаль только, что негде устроить. Каюты уже полны.

Тогда она попросила, чтобы он разрешил ей немного погреться в камбузе, в дверь камбуза виднелась пылающая топка печки. Но матрос и слушать не стал.

— Уходи, уходи, здесь у тебя ничего не выйдет. Пускать в камбуз не имею права. Придет штурман, что тогда?

— Только немного погреться…

— Нельзя…

Матрос стоял на трапе, как неприступный, грозный страж, и сердито смотрел на нее сверху вниз.

Лаума ушла. Повторить попытку на другом пароходе она уже не отважилась. Съежившись от холода, она медленно двигалась вперед, опять погружаясь в бездумное оцепенение. Она миновала элеваторы, забрела на лесную биржу и, не разбирая дороги, спотыкаясь, скользя, шла все вперед и вперед по освещенному луной берегу. Вдруг перед ней выросло что-то большое, темное, и она остановилась. Оказалось, это остов парусника, вытащенный на берег и наполовину почти ободранный. Из оголенного корпуса торчали гвозди и болты. Лаума обогнула обломки и продолжала идти, ничего не сознавая, как лунатик. В одном месте, где тропинка поднималась вверх, она присела на большой камень отдохнуть. В легких что-то щекотало и ныло. Лаума прикрыла рот перчаткой и дышала через нее, так как воздух был обжигающе холодным.

Она думала о том, какое счастье было бы сейчас очутиться в тепле, под крышей, и представила всю прелесть натопленной комнаты. Какое наслаждение в такую ночь спать в мягкой постели, укрывшись до подбородка ватным одеялом! На дворе трещит мороз, завывает ветер, и порывы метели ударяют в ставни! Горит ночник. Она лежит и читает любимую книгу о жарких странах, о больших и смелых людях, которые борются и выходят победителями. И, может быть, тут же рядом в комнате сидит любимый человек и смотрит на нее, на Лауму. Или они сидят рядом, тесно прижавшись друг к другу, читают вместе или прислушиваются к завыванию вьюги. На улице так неуютно, страшно, а им хорошо, невыразимо хорошо…

Лаума тихо вздохнула. В этот момент ее испугал прохожий, который приближался к ней по песчаному берегу. Внезапно ее охватил страх, она вскочила и хотела бежать, но прохожий был уже совсем близко, и она успела только немного посторониться, чтобы дать ему пройти. Он шел задумавшись, разговаривая сам с собой, и сильно хромал. Лаума слышала обрывки слов и резкий короткий смех.

— Десять латов! Х-ха-ха! Она думает, что этого достаточно. Да, десять латов! Нет, обождите, милая барыня, вы встретили неблагодарного человека. Мне не надо, не надо ваших десяти латов…

Он смеялся как-то странно: его смех походил на сдерживаемые рыдания. Вдруг прохожий заметил Лауму и вздрогнул. Он устыдился своего громкого монолога и, втянув голову в воротник, хотел пройти мимо, но, когда Лаума испуганно отступила еще дальше от тропинки в снег, поглядел на девушку и остановился. Он был одет в сплошные лохмотья.

При свете луны они стояли и смотрели друг на друга — продрогшая девушка и оборванный мужчина. Он рассмеялся.

— Ну, что, страшновато?

— Нет. Почему я должна бояться?

— Все же, может быть… Хм, да… я вижу, что вам уже нечего опасаться. Богатые дрожат, зажиточные трясутся, нуждающихся колотит лихорадка от боязни потерять все свое имущество, а нам, голытьбе, которой нечего больше терять, спокойнее всего. Но что я вижу, вы тоже дрожите?

— Мне холодно.

— Чего же вы мерзнете на улице?

— Мне некуда идти.

— Гм, да. Это печально. Я знаю, как это печально, когда некуда идти.

С минуту он о чем-то раздумывал, потом, взглянув на Лауму, улыбнулся каким-то своим забавным мыслям,

— Вы и вправду не боитесь меня?

— Нет.

— И вам негде приютиться?

— Нет.

— Тогда пойдемте со мной. У меня есть местечко, там, может быть, найдется уголок и для вас.

Не ожидая ответа, он пошел, сильно прихрамывая, вдоль берега, Лаума последовала за ним. Они дошли до вмерзшей в лед заброшенной баржи. Незнакомец вскарабкался наверх и помог взобраться Лауме. На носу баржи он открыл люк и привычными, уверенными движениями спустился в темное отверстие, чиркнул спичку и осветил узкие самодельные ступеньки, по которым Лаума сошла в каюту баржи. Незнакомец заботливо прикрыл люк на крючок, находившийся где-то под потолком каюты, и зажег свечной огарок.

— Будьте как дома, — сказал он с усмешкой. — Не могу предложить ничего роскошнее, но здесь все же лучше, чем под открытым небом.

В тесном клинообразном помещении находился совсем маленький, очень грубый стол, два низких еловых чурбака, которые служили стульями, на стене полочка, и в углу на полу порядочная охапка сена и соломы, покрытая куском брезента. Щели в потолке и стенах были заботливо заткнуты тряпками и концами канатов. Здесь в самом деле получилось хорошее убежище, и Лауме показалось даже тепло.

— Ну, что вы скажете об этом дворце? — засмеялся незнакомец. — Разве плохо?

— На самом деле чудесно.

— Немного прохладно, ну да это ничего — лучше спится. Устраивайтесь, чувствуйте себя свободнее. Вам, наверно, все-таки страшно?

Лауме показалось, что она где-то видела этого человека. Лохмотья и небритая щетинистая борода делали его не только жалким, но и старым; ему, вероятно, не было и тридцати лет, а выглядел он сорокалетним. Нос с горбинкой, тонкие посиневшие губы и слегка насмешливые глаза вызывали в памяти другое лицо, которое Лаума когда-то видела, но где и когда, она не могла вспомнить. Пока незнакомец устраивал из соломы постель, Лаума разглядывала его. И внезапно нечаянная гримаса, нахмуренный лоб незнакомца озарили память Лаумы.

— Вы знали когда-нибудь Волдиса Витола? — спросила она.

Незнакомец вздрогнул, быстро обернулся к Лауме и взглянул на нее. Он ничуть не пытался скрыть своего волнения.

— Вы тоже знали его? — спросил он и, получив утвердительный ответ, продолжал: — Я его знал. Он был моим другом, единственным другом, до того как я стал таким… Мое имя Карл Лиепзар.

Теперь Лаума окончательно вспомнила его. Тогда он был хорошо одетым, приличным юношей и заходил на улицу Путну к Волдису. Лаума встречала их вместе на улице и на каком-то вечере. Но тогда он еще не хромал. Да, тогда все было иначе…

Затуманенным нежностью взглядом Лаума смотрела на незнакомого человека, который словно принес ей весточку от далекого, потерянного друга. Глядя на него, Лаума думала о Волдисе. И когда они вместе вспоминали о прошлом, казалось, что и Волдис присутствовал здесь, в каюте заброшенной баржи.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прошло два года с тех пор, как Карл стал калекой и нога у него перестала сгибаться. Милия вышла замуж. Волдис ушел в плавание, и Карл остался совершенно один. Вначале ему жилось сносно, так как у него оставались кое-какие сбережения, иногда ему давали работу на судах стивидора, у которого он получил увечье.

Как только он вышел из больницы, владелец конторы Рунцис пригласил Карла и предложил на выбор: или добиваться единовременного пособия за искалеченную ногу, — и тогда он больше не получит работы в порту, или обеспечить себе право на постоянную работу — и отказаться от пособия. Карлу обещали подыскать посильную работу, и он отказался от пособия. Первое время он работал довольно часто, и, возможно, Рунцис еще некоторое время выполнял бы свое обязательство, если бы вдруг в середине зимы не умер. После его смерти управление конторой перешло в руки сына. Это был молодой, но уже достаточно деловитый и наглый человек, — он сразу отказался от всяких обязательств по отношению к Карлу.

— У вас есть письменный договор на этот счет? — спросил он Карла, когда тот, получив увольнение, явился в контору и сослался на договоренность с отцом молодого хозяина.

— Нет, мы договорились на словах.

— Тогда нам не о чем толковать. Я ведь не могу принимать на себя неизвестно какие обязательства на основании устных заявлений первого встречного. Так, пожалуй, сюда скоро придут все рижские бродяги и потребуют, чтобы я их содержал. Идите в отдел социального обеспечения, может быть, вам там окажут помощь. Я не в силах предоставить работу всем рижским инвалидам, вы должны это понять.

Карл молча смотрел в сытое лицо молодого хозяина. Плешивый человек с едва намечающимся брюшком и двойным подбородком взглянул искоса на Карла, вспомнил, видимо, что-то и вытащил кошелек.

— Пожалуйста, может быть, вам…

Карл с минуту постоял, не глядя на протянутую руку с несколькими монетами.

— Этого мало… — сказал он, затем, медленно повернувшись, вышел из конторы.

Карл направился в страховое общество, чтобы возбудить ходатайство о выплате пособия. Низенький, с лицом алкоголика, господин выслушал его просьбу, временами прерывая Карла короткими замечаниями и вопросами, свидетельствовавшими о том, что он большой знаток дела. Потом, немного поразмыслив, сочувственно покачал головой.

— Вы явились слишком поздно. Срок подачи ходатайства истек.

И, пожалев, что просрочено такое важное дело, низенький господин простился с Карлом.

Много времени спустя Карл узнал, что молодой Рунцис и директор страхового общества — свояки, и ему многое стало понятным. Но тогда, выходя из страхового общества, он был убежден в своей правоте и решил возбудить судебное дело. Все представлялось очень просто: следовало только найти нескольких свидетелей несчастного случая.

Но когда Карл начал обходить прежних товарищей по работе, он столкнулся со странным, явлением: никто не хотел выступать свидетелем против хозяина, все отговаривались кто как мог.

— Я ничего не помню.

— Я совсем там не работал.

— Я работал, но в тот момент был в другом месте и ничего не видел.

— Терпеть не могу таскаться по судам.

Кнут, именуемый голодом и находившийся в руках хозяина, был слишком грозным, чтобы беднота могла пренебрегать им.

Из боязни потерять работу они не смели говорить, каждый дрожал за свое существование. Единственный человек, который не побоялся бы пойти свидетелем против богачей, Волдис Витол, — скитался где-то по дальним морям. От него не было известий.

Взвесив все обстоятельства, Карл решил обратиться к известному адвокату, имя которого не было замешано ни в каких сомнительных сделках, и поручить ему ведение дела или по крайней мере услышать его откровенное мнение о возможном исходе дела.

***

Карла принял приветливый моложавый мужчина. Полка с книгами в черных с золотом переплетах, громадный письменный стол с телефоном, хрустальным чернильным прибором, мраморными бронзовыми фигурами и лежащие на нем брошюры по специальности на многих языках давали основание думать о большом государственном уме и бесспорной эрудиции их обладателя в избранной им профессии. Только потом Карл обратил внимание на то, что большинство брошюр было не разрезано, а мраморные и бронзовые фигуры изображали ржущего жеребца с хвостом трубой и несколько бегущих легавых обнюхивающих землю. Возможно, это являлось символом: скорее всего бегущие по следу собаки были вовсе не собаки, а усердные слуги правосудия, выслеживающие преступников.

Ободренный видимым интересом со стороны приветливого адвоката, Карл рассказал ему о своем деле. Адвокат спросил, какого числа произошел несчастный случай и еще кое о чем; некоторые его вопросы звучали бы довольно странно и смешно, если бы не исходили из уст такого известного специалиста: «Когда это случилось, утром или вечером? Употребляете ли вы алкоголь? Какая на вас была обувь и сохранилась ли она сейчас у вас?»

Загадочный ход мыслей адвоката сильно отличался от образа мышления обычного человека. Он все время что-то чертил на бумаге: рисовал буквы, цифры, геометрические фигуры, расшифровать которые, вероятно, сумел бы только он сам (если их вообще стоило расшифровывать).

Выслушав рассказ Карла, он немного подумал, как бы выдерживая внутреннюю борьбу или убеждая в чем-то себя, и, наконец, подняв глаза и, ободряюще улыбнувшись Карлу, произнес:

— Дело пойдет,

Бегло сославшись на некоторые статьи и параграфы законов, в которых Карл ничего не понял, он доказал, что дело примет самый лучший оборот. После чего перешел к материальной стороне дела.

— Вам следует внести аванс.

Адвокат назвал сумму, напугавшую Карла. Он смущенно объяснил, что не располагает такой крупной суммой.

— Господин адвокат, вы действительно уверены, что я выиграю дело? — спросил Карл.

— Можете не сомневаться!.. — И адвокат еще раз перечислил статьи и параграфы.

— Значит, мне присудят пособие?

— Несомненно.

— Господин адвокат, не можете ли вы в таком случае взяться за ведение дела на процентах? Я вам уплачу… тридцать процентов от присужденной суммы. Учитывая мое тяжелое увечье, эта сумма должна быть не маленькой.

Адвокат осекся и принялся рисовать пирамиду с крестом на вершине.

— Гм… да… Без сомнения… Я понимаю… Но пока мы дождемся решения и получим пособие, пройдет, возможно, много месяцев, ибо, как вам известно, у нас суды перегружены делами. Кроме того… у меня будут расходы. Да и вам выгоднее уплатить какую-то определенную сумму. Тридцать процентов пособия могут составить солидную сумму, мне неудобно будет принимать такой гонорар.

— Тогда уменьшим его до двадцати процентов, — сказал Карл.

— Нет, такой вид вознаграждения я вообще еще не практиковал.

Карл больше не стал задерживаться. Он встал, раскланялся и сказал:

— Это значит, что исход дела вы не гарантируете?

Адвокат отшвырнул карандаш и тоже встал.

— Если вы говорите об исходе дела, — произнес он громко, тоном профессионального оратора, — тогда я должен сказать, что ваше предложение — вести дело на проценты от суммы, присужденной решением суда, — противоречит нашей юридической этике.

— Каким образом?

— Очень просто: если я принимаю ваше предложение, я лично заинтересован, чтобы вы выиграли дело любой ценой, независимо от того, насколько законны ваши права, и независимо от того, на вашей ли стороне правда.

— Значит, вы допускаете, что правда может быть и не на моей стороне?

— В зависимости от того, с какой точки зрения мы будем рассматривать дело.

— А какие есть точки зрения?

— Это я вам не обязан объяснять.

— Но если мы посмотрим с человеческой точки зрения, — а такая точка зрения должна существовать, — разве правда не на моей стороне? И если это так, разве здесь что-нибудь противоречит вашей профессиональной этике?

Не ответив, адвокат отпустил его.

«Значит, так! — мысленно воскликнул Карл, очутившись на лестнице. — Если у тебя нет наличных, твоя правота не имеет никакого значения. Этика? Ха, ха! Адвокат и этика! Хорошенькая пара. От такого скрещения рождается ублюдок, имя ему лицемерие».

Он смеялся, чтобы успокоиться.

«Эти господа не хотят быть лично заинтересованными исходом дела! Возможно, благоприятный исход совсем не в их интересах!»

Он вспомнил, что ему приходилось слышать о подобных судебных процессах, когда рабочие судились с хозяевами, бедные с богатыми. Один адвокат взялся вести дело изувеченного рабочего, предъявившего иск страховому обществу. У рабочего были все шансы на благоприятный исход дела, но в то время как калека по простоте душевной целиком положился на свое законное право и честность юриста, ловкий крючкотвор вступил в тайную сделку со страховым обществом, выговорил себе солидную взятку и провалил дело. Разве и с ним не могло так случиться? Карл знал, что ему следовало пройти врачебную комиссию, которая должна определить процент потери трудоспособности. Всесильные деньги и здесь окажут влияние на членов комиссии, тайные подкупы приведут к тому, что человека с искалеченной ногой признают трудоспособным. Ничего не достигнув, только дав возможность разным продажным людишкам лишний раз заработать, он будет вынужден принять то, что ему швырнут.

Чего можно ожидать от продажных судей, занимающих должности в частных банках и обществах? Можно ли надеяться на адвокатов, которые в качестве юрисконсультов кормились спекулятивными сделками и в своей общественной жизни находились в самых запутанных отношениях с личностями, игнорировавшими все установленные государством законы? Негодяев, обворовывающих государство, проматывающих огромные ценности, принадлежащие всему народу, оберегали, насколько было возможно, чтобы это не бросалось в глаза; а умирающего от голода рабочего, который, отчаявшись, украл кусок хлеба, бичевали со всей суровостью и выставляли перед всем обществом в качестве примера морального разложения.

Преисполненный горечи, Карл на все махнул рукой. Не стоило бороться с этим грязным сбродом. Он чувствовал себя слишком слабым, чтобы восстать и громить каменные стены тысячелетней тюрьмы. Он не замечал, насколько они прогнили, какими громадными трещинами испещрены — под натиском первой бури они могли рухнуть и рассыпаться…

Какая удивительная круговая порука существовала в обществе, против которого Карл хотел было восстать, он понял из того, что обо всех предпринятых им шагах на следующий же день было известно молодому Рунцису. Вороны перекликались между собой… Слух о рабочем, собиравшемся судиться со своим хозяином, облетел порт и город. Карла больше нигде не принимали па работу. Напрасно он ходил по конторам и пароходам — в нем нигде не нуждались.

***

Одно из самых отвратительных человеческих качеств — лицемерное сочувствие. Может ли здоровый представить себя на месте калеки, богатый — на месте бедняка, красавец — на месте урода, юноша — на месте старика? Их сострадание — это только самоуверенное любование своим превосходством.

Карл был не из тех, кому нравилось такое сострадание. Каждого, кто пытался выразить соболезнование по поводу его увечья, он охлаждал убийственным вопросом:

— Ты, верно, считаешь себя со своими здоровыми ногами гораздо лучше меня?

Оскорбленные в своих самых благородных чувствах, люди возмущались. Их обижало, что какой-то несчастный калека не позволяет поставить себя в положение низшего, достойного сожаления существа, и считали его спесивым глупцом.

И тем не менее Карл не избегнул унижений. Сочувственные взгляды незнакомых женщин жгли его, как крапивой. Молодые женщины на улице уступали ему дорогу, торопливо освобождали место в трамвае, — его, двадцатисемилетнего парня, ставили наравне со стариками! Ему давали преимущества, какие предоставляют слабым.

Карл с безжалостной откровенностью оценивал свою жизнь, которая ничего больше не обещала. В голове все назойливее вертелись мысли о самоубийстве. Бродя без работы по городским улицам или томясь в своей комнатке, он решал проблемы жизни и смерти. Раздумывая о непонятных скитаниях человеческого рода из небытия навстречу небытию, о тщетности всех усилий, о смешном бессилии перед вселенной, Карл становился безнадежным скептиком. Какой смысл что-нибудь делать или бороться, когда всему так или иначе наступит конец и забвение? Какой смысл в открытии Галилея и его упорстве? Разве признание, что земля вертится, облегчило жизнь человечества или сделало ее более счастливой? В чем ценность произведений Шекспира и Гете, открытий Эдисона и Пастера, когда стоит только солнечному теплу понизиться на несколько градусов — и мертвые равнины, вечные ледяные пустыни навеки похоронят все достижения человеческого разума? Человечество казалось ему большим муравейником, который живет в лесной тиши своей жизнью, строит лабиринты, накапливает ценности и трудится, трудится без конца; но вот в лес врываются враждебные силы в образе муравьеда или дикого кабана и за несколько мгновений растаптывают, разоряют и разрушают все; что было создано трудолюбием муравьиного племени. А над опустошенным местом так же шумит лес, так же сверкают ночные звезды и птицы поют свои любовные песни. И никто больше не вспоминает погибшее муравьиное царство. Почему люди хотят жить? Только ли потому, что их страшит неизвестное, неизученное и не поддающееся изучению представление о небытии? Или они находят в жизни какую-то прелесть, ради которой есть смысл мириться с пустой скорлупой бытия?

Он не мог найти ответа на эти вопросы.

***

Положение Карла становилось с каждым днем все труднее. Долгие месяцы он пробыл без работы. Иссякли последние деньги, и, чтобы оплатить квартиру и счет продуктовой лавки, ему пришлось заложить в ломбард выходной костюм. Так подошла весна, на которую он сильно рассчитывал: в это время порт обычно оживал после долгой зимней спячки, повсюду слышался звон пил, и плотогоны выезжали на сплав леса.

В этом году все было по-иному. Лес не рубили, лесопилки стояли без дела, а порт оставался тихим и пустынным все лето… весь год.

Карл заложил зимнее пальто, за которым через некоторое время последовало и летнее. Через месяц он снес старьевщику свои непромокаемые сапоги, и, когда вырученные деньги были истрачены, пришел к выводу, что некоторые книги ему теперь совершенно не нужны. Его комната пустела с каждым днем, хотя он старался тратить как можно меньше, довольствуясь в день куском хлеба и полулитром молока. Расходы на питание сократились до предела: Карл вполне удовлетворялся тем минимумом, который статистики с физиологами признали вполне достаточным для того, чтобы человек не умер голодной смертью. Если бы Карлу удавалось время от времени заработать несколько латов, он был бы самым обеспеченным человеком среди… себе подобных. Но судьба точно задумала сжить его со света.

Летом Карл лишился комнаты: впервые за многие годы он не внес в срок квартирную плату, и хозяйка предложила ему выехать. Он сложил немногочисленные оставшиеся у него пожитки, продал их старьевщику и, свободный от всего, начал новую жизнь. Пока стояли теплые дни, Карл не заботился о крове, на худой конец можно было ночевать и под открытым небом. Со временем он умудрялся находить приют в старых заброшенных зданиях, разрушенных фабричных корпусах, пустых вагонах и баржах. С отсутствием жилья он мирился.

Но когда давал себя знать голодный желудок и не было ни малейшей надежды на кусок хлеба, тогда… да, тогда в Карле восставали остатки былой гордости, и ему хотелось сбросить бремя жалкой жизни, как ветхие, опостылевшие лохмотья.

«К чему тянуть жалкое существование? — спрашивал он себя. — Какая радость в беспрерывном, неутолимом голоде, в скитании без крова? Или я еще на что-то надеюсь? Или со временем привыкну к такому положению?»

Но именно этого он боялся больше всего.

Однажды ночью он не мог уснуть, — уже второй день он ничего не ел. Мучимый голодной фантазией, он скитался по улицам и успокаивал себя думами о близком конце. Возможно, уже завтра, послезавтра… С него хватит этой игры! Кому нравится, пусть продолжает. Он готов хоть сегодня ночью, если бы… Было что-то, чего нельзя выразить словами, но что всегда скрывалось за этим «если бы». Иногда это было желание еще хоть раз перед смертью хорошенько поесть, удовлетворить потребность истощенного организма, чтобы не пришлось умирать в состоянии, когда воспаленный мозг охвачен полубезумными голодными галлюцинациями. Иногда ему казалось, что его интересует какое-то событие, и хотелось дождаться, чем оно кончится. Он был похож на человека, который начал читать пустую, глупую книгу, но не может бросить ее, не дочитав до конца, потому что хочет узнать, чем все кончится. Но чаще всего он и не стремился постичь причину помехи, что-то подсознательное, непреодолимое овладевало им.

Несмотря на поздний час, улицы по-прежнему были многолюдны. У перекрестков выстроились вереницы машин. Люди возвращались из кино и театров.

Резкий автомобильный гудок вывел Карла из задумчивости, он испуганно отскочил в сторону. Мимо него медленно проскользнула красивая открытая машина. За рулем сидел молодой еще человек с двойным подбородком, он пожевывал сигару и разговаривал с сидящей молодой дамой. Карл узнал этого человека — это был молодой Рунцис.

Он остановился как вкопанный, глядя вслед медленно удалявшемуся светловолосому затылку. Так вот как — этот господин купил новую машину! Прошлой зимой он ездил в старой отцовской коляске. Весной он обзаведется яхтой, моторной лодкой и новой любовницей. Почему ему и не делать этого, если доходы позволяют?.. У него уже был пятиэтажный дом, полученный в наследство от отца, дача на берегу моря и солидный вклад в надежном заграничном банке. А трудолюбивые пчелы ежедневно продолжали наполнять соты медом, нагружать пароходы и баржи и отправлять их за моря. Человеку с двойным подбородком оставалось только собирать очередной урожай, приходовать прибыли и стараться половчее скрыть их от налогового инспектора…

Лимузин свернул в переулок, а Карл все продолжал стоять на том же месте, вглядываясь в темноту.

«Я уйду, — думал он, — меня больше не будет, не станет многих, многих, кому надоела неравная борьба, а эти все равно будут жить! Они будут кататься в лимузинах, ласкать красивых женщин, холить свое тело, эксплуатировать себе подобных и пользоваться всеобщим уважением до самой смерти. И если все станут им уступать покорно, как я, их счастью не будет конца…»

Терзаемый этими мыслями, Карл забрел на окраину города. Он не замечал сырости осенней ночи. Он не пытался убедить себя в том, что есть смысл жить и мысли о самоубийстве надо отбросить. Наоборот, незаинтересованный в своем существовании, он мог дать беспристрастную оценку жизни.

«Если я умираю по своей воле, значит, отдаю жизнь даром. Она не оставит следа, и от сделанного мною шага никому нет ни пользы, ни вреда. Уничтожая себя, я как бы добровольно отдаю себя на казнь. Разве не смешно подвергать себя такому самосуду?»

Он обдумал все преимущества самоубийцы. Чего только он не мог себе позволить перед смертью! Самые страшные преступления — и вместе с тем самые отчаянные подвиги! Ему не угрожала опасность, парализующая деятельность людей, которые цепляются за жизнь. Он мог уйти в небытие один… и мог взять кого-нибудь с собой. Кого-нибудь… Он имел возможность отомстить за себя и многих униженных; судить и освобождать; продать свою жизнь как можно дороже или стряхнуть ее, как приставший к ногам комок грязи… Ему казалось, что он может все.

«Если бы люди знали, как опасен человек, готовящийся к смерти, — думал он, — тогда бы многие перестали смеяться и улицы стали бы гораздо пустыннее».

Под утро Карл зарылся в какой-то стог сена и уснул, но и во сне его не оставляли призраки открывшихся ему новых страшных возможностей. Он смеялся во сне — и в испуге просыпался, засыпал опять — и снова его терзали кошмары. Утром он проснулся с созревшим намерением. И опасность, связанная с его осуществлением, совсем его не тревожила.

***

Принятое решение опять вызвало у Карла прилив энергии, он словно пробудился, вышел из состояния апатии. И странно: его мрачные мечты меньше всего или почти совсем не относились к тем личностям, которые в жизни Карла играли какую-либо отрицательную роль. Он точно забыл о молодом Рунцисе, об управляющем страховым обществом и других, хотя именно эти люди довели его до теперешнего состояния. Они казались ему слишком мелкими и незначительными, чтобы нести ответственность за всю ту несправедливость и зло, что сильные причиняют слабым. Дело ведь было не только в обидах, нанесенных Карлу: если бы на свете было всего лишь столько страданий, сколько пришлось перенести ему, тогда не требовалось бы никакого возмездия, — он перенес бы все молча. Но человечество стонало под тяжестью ежедневно увеличивающихся и умножающихся страданий; не было видно конца мукам и долготерпению народа, так же как и бесстыдству сильных. Каждый новый день сопровождался новыми стонами и новыми гнусностями. В центре мира на пьедестале стоял золотой телец и смотрел своими глупыми глазами на кровавую бойню, происходившую у его ног. Во имя золотого тельца натравляли народ на народ, воздвигали виселицы и тюрьмы, храмы искусства и дома терпимости…

Дни и ночи скитался Карл по улицам большого города, стараясь найти квинтэссенцию мерзости, — среди тысячи негодяев он искал самого главного, самого опасного. Найти его было нелегко, так как негодяев было бессчетное множество. Они отличались друг от друга только внешностью и родом деятельности. Все они находились под покровительством государственного строя, всякий протест заглушался тюремными стенами, а тех, кто осмеливался усомниться в святости и божественном происхождении их идола — золотого тельца, относили к разряду умалишенных.

Перед мысленным взором Карла пронеслась нескончаемая галерея отпугивающих призраков: расслабленные прожигатели жизни и выжившие из ума скряги; неправедные судьи, оправдывающие богатых преступников и осуждающие невинных бедняков; высшие правительственные чиновники, распродающие государство и обворовывающие народ; магнаты прессы, которые выдавали себя за выразителей дум народа, а сами на каждом шагу предавали его интересы ради своего кошелька. И хотя на их стороне продажное право и его многочисленные охранители, они дрожали в вечном страхе за свое благополучие. Нелегко было в этом сборище уродов выбрать самого отвратительного и безобразного…

***

Так же бессознательно, как утопающий хватается за соломинку, самоубийца цепляется за смысл своего существования, как бы он ни был ничтожен. Каждое пустячное обстоятельство становится оправданием существования и целью почти уже конченной, презираемой жизни. Раньше Карла в самые мрачные минуты удерживало от рокового шага желание поесть или узнать, кто победит в шахматном турнире — Капабланка или Алехин. Теперь у него появилась серьезная задача, важная миссия, ради которой стоило не только обождать с самоубийством, но, наоборот, заботиться о поддержании своего существования до той поры, пока задача не будет решена.

Опять близилась зима, и к заботам Карла о пропитании прибавились заботы о теплой одежде и жилье. Не каждый день удавалось добыть те несколько сантимов, которые нужно было уплатить за ночлег, а спать под открытым небом становилось с каждым днем все невыносимее. Карл существовал случайными заработками: оказывал мелкие услуги, помогал нести пакеты, продавал мешочки угля, в котором никогда не было недостатка на набережной Андреевской гавани, или, пробираясь украдкой на пароходы, выпрашивал остатки еды, — следовало только остерегаться штурманов, которые не терпели бродяг. Когда в порту не было пароходов, Карл вместе с другими бродягами шел в предместье, в какую-нибудь столовую. Там было просторно и тепло и на каждом столе всегда стояла тарелка с хлебом. Имея шесть сантимов, можно было взять кружку чая и, потихоньку прихлебывая его, напихать полные карманы хлебом. Позже Карл обнаружил в центре города, недалеко от биржи, столовую, где по воскресеньям бесплатно раздавали объедки. Бродяги скрывали друг от друга это маленькое золотое дно, где раз в неделю удавалось наесться досыта.

Вопрос о жилье тоже оказался не таким сложным. Карл уже испробовал понтоны и паровозные котлы, мусорные ящики, вокзалы и убежища Армии спасения. В сильные морозы или метели он вместе с другими проводил время в какой-нибудь общественной уборной. Сторож уборной, правда, ворчал, но не выгонял их, — ведь среди бродяг имелись и весьма внушительные атлеты. Резкий запах уборной не причинял им особого неудобства. В конце концов Карл поселился в своем теперешнем убежище — на пустой барже. Он законопатил щели в потолке и стенах каюты, натаскал соломы из вагонов, в которых перевозили яйца, устлал ею пол, устроил постель, принес с какого-то судна старый брезент, который служил ему и простыней и одеялом.

Устроившись таким образом, он опять мог вернуться к своим мыслям.

Размышляя о своих мелочных заботах, о пище и ночлеге, Карл задавал себе вопрос: не были ли все эти заботы, эти хлопоты с устройством и подготовкой жилья самообманом? Не старался ли он заставить себя забыть о главном — о ненужности и бессмысленности жизни? С того дня, как ему стала ясна его последняя цель, прошло уже несколько месяцев, но он все время избегал думать об этом, откладывая решающий шаг на будущее. Не было ли это уверткой? И хотел ли он теперь этого? Ведь сегодня ему жилось уже немного лучше, кровоточащая рана заживала…

***

В очень сильные морозы Карл не уходил со своего «корабля», если только его не очень мучил голод. Пальто у него не было, подметки давно сносились; чтобы пальцы не вылезали наружу, он обмотал ботинки тряпками. Такое одеяние привлекало внимание публики и настораживало полицейских. Но иногда все же приходилось, отбросив остаток стыда, вылезать в стужу и метель на улицу, караулить у рынков или магазинов, в надежде что-нибудь заработать. Люди не очень охотно доверяли свои покупки оборванцу. Единственное, что их успокаивало, — это хромота Карла: калеке ведь далеко не убежать. Таким образом, ему удавалось изредка заработать лат-другой, и он мог пойти в одну из столовых предместья.

…Был вечер, ранние сумерки надвинулись на город, и, как бы в ответ на их вызов, в окнах вспыхнули яркие огни. У громадных витрин магазинов толпился народ; те, у кого были деньги, делали покупки.

Продрогший Карл остановился в тени у аптеки и с безразличным видом разглядывал прохожих. Если бы можно было пройти поближе к перекрестку, на котором стоял полицейский, где было много больших магазинов, — там, возможно, и подвернулся бы какой-нибудь заработок. Но на углу сидели рассыльные, сплетничавшие, как старые бабы, а вдоль тротуара выстроился длинный ряд машин. Что-то потянуло и Карла туда, ближе к магазинам, к свету. Он прошел несколько шагов в ту сторону и вернулся обратно: в аптеку вошла какая-то дама с чемоданом.

«Может быть, она еще будет что-нибудь покупать? — подумал Карл и сразу же оживился, его охватило радостное волнение. — Если она здесь сделает покупки, то у нее окажется два пакета. Один она, возможно, даст мне нести».

Он расхаживал взад и вперед перед аптекой, заглядывая в окно. Ему видна была спина дамы в лиловом бархатном пальто со светло-серым пушистым воротником. Дама стояла у кассы. Когда она взяла сдачу и положила ее в кошелек, Карл отошел в тень, нащупал пуговицы пиджака, застегнул верхнюю, поднял воротник и поправил шапку. Нет, он совсем не кажется таким уж жалким, да к тому же и темно… Только бы она свернула сюда! Нагонять ее и предлагать свои услуги будет неудобно, она может счесть его назойливым.

Скрипнула дверь. Карл напрасно старался подавить свое волнение: «Этот чемодан ей далеко не унести; кроме того, у нее еще пакет… Бедняжка, как ей должно быть трудно, как этот тяжелый чемодан оттягивает ей плечо! И как это не идет к ее красивому пальто…»

Карл снял шапку:

— Извините, мадам… Если вам надо снести эти вещи, я могу услужить.

Дама недоверчиво взглянула на Карла и пошла дальше, замедлив шаги и, видимо, обдумывая предложение. Карл неуверенно следовал за ней.

— Я не знаю, как быть… — обернувшись, сказала она. — Мне недалеко идти…

— Но, мадам, эта ноша вам не под силу. Я с вас недорого возьму… Сколько дадите…

— Не знаю, как и быть… Мне совсем близко. Ну, тогда возьмите чемодан.

Но Карл не успокоился до тех пор, пока дама не отдала ему и пакет. Она молча шла впереди, изредка оглядываясь — идет ли за ней носильщик. Карл понял, что она ему не доверяет. Дама, вероятно, прислушивалась к каждому звуку его шагов, и если бы он внезапно остановился, она бы сразу это почувствовала. Он улыбнулся ее опасениям.

«Нет, мадам, я не такой. Мне ваших вещей не надо, будь это хоть чистое золото!»

Но поразмыслив еще и представив на месте этой женщины мужчину-собственника, он уже не был так уверен в непоколебимости своих принципов: «Если бы это был толстый надутый буржуй и если бы он меня задел… и если бы я был уверен, что в пакетах золото… ну, тогда бы…»

Дама свернула в тихую аристократическую улицу. Когда она проходила мимо освещенного окна и свет упал на нее, Карл увидел, что у нее стройная и гибкая фигура. Она напомнила ему другую женщину, такую же гибкую и красивую, почти с такой же походкой… И он страдальчески поморщился при этих воспоминаниях.

Женщина свернула к какому-то дому. Лестница была плохо освещена. Они поднялись этажом выше, на узкую площадку, освещенную электрической лампочкой. Дама открыла сумочку, в ней звякнули деньги. Карл поставил чемодан на пол и утер лоб, ему стало жарко.

— Пожалуйста, получите. — Женщина протянула ему мелочь.

Яркий электрический свет безжалостно осветил бледное, изможденное лицо, обросшие щетиной щеки и подбородок Карла. Он ясно разглядел в холодном электрическом свете красивое овальное лицо с большими серыми глазами… Он узнал свою прежнюю подругу… Эти губы он когда-то целовал, этот стан, окутанный бархатным пальто, приобретенным другим мужчиной, он когда-то обнимал…

Карл отшатнулся. Не обращая внимания на протянутые ему деньги, он хотел уйти. Взволнованный, огорченный и в то же время озлобленный, он не в состоянии был управлять своими мыслями и чувствами. Встреча с Милией вызвала в памяти прошлое, в груди заныла старая рана. Карл, как и тогда, почувствовал свое несчастье, крушение всех надежд и в то же время бесконечное отвращение, гадливость, словно от прикосновения пресмыкающегося… Неудержимое любопытство заставило его еще раз взглянуть на нее.

Милия тоже узнала Карла и стала смущенно переминаться, разглаживая перчатку, и теребить ручку сумки, — она не оставила прежних привычек, — потом опомнилась, вынула темно-красный кошелек. Зашелестели бумажки. Не глядя и не говоря ни слова, Милия протянула Карлу десять латов. Он ждал, что Милия заговорит с ним, скажет хоть слово — пусть даже пустую, ничего не значащую фразу, вспомнит о прошлом; и он дрожал от волнения, стараясь угадать, как она к нему обратится: на «ты» или на «вы»?

Милия не сказала ни слова; смутившись, слегка покраснев, она протягивала деньги. Карл решил, что она протягивает ему руку, и, забыв гадливость, злобное волнение, чувство превосходства, потянулся к тонким пальцам женщины. Вместо живого прикосновения он ощутил на ладони скомканную, засаленную бумажку. Разочарованный и сконфуженный, он почувствовал, что у него перехватило дыхание. Не вымолвив ни слова, Карл отступил, скомкал деньги и бросил на пол…

Спускаясь по лестнице, он замедлил шаги, стараясь шагать по возможности спокойно, чтобы Милия видела, как он еще несгибаем и тверд.

«Да, уважаемая сударыня, мы — хромые, но горды не меньше вашего. Мы голодаем и дрогнем, но в ваших деньгах не нуждаемся!»

Он с удовлетворением подумал о том, как теперь должна страдать Милия. Пусть она поймет, какого мужественного друга потеряла, пусть увидит, какая разница между гордым рыцарем, который, даже находясь в глубокой нищете, не теряет благородства духа, и тем беспомощным, изнеженным существом, которое называется ее мужем. Она теперь, наконец, поняла все, ей стыдно, она не может себе простить и, зная, что все потеряно, заперлась в своем будуаре, комкает носовой платок и рыдает. О, чего бы она не дала, чтобы вернуть прежнее!

Выйдя на улицу, Карл остановился у двери, несколько минут предаваясь приятным размышлениям. Но когда самолюбивые, мстительные мысли стали повторяться, он пошел прочь… не спеша, медленно… Дойдя до угла, он повернул обратно.

«Куда делась десятилатовая бумажка? — подумал он. — Она отшвырнула ее ногой и поспешила к двери квартиры. Теперь эта бумажка лежит там. На площадке светло, случайный прохожий заметит ее, поднимет и спрячет в карман; он истратит все на пустяки за один вечер. А мне бы этих денег хватило на целый месяц… Милия даже не узнает, кто их взял. Она, пожалуй, так и подумает, что их поднял кто-нибудь другой…»

Карл поспешно вернулся в подъезд, прислушался, затем поднялся наверх. Кратковременная вспышка гордости погасла, — он боялся только одного, чтобы его кто-нибудь не заметил. Возможно, Милия еще не вошла в квартиру; возможно, она стоит за дверями и прислушивается к крадущимся шагам Карла… Как только он нагнется, чтобы поднять деньги, она распахнет дверь и станет насмехаться над ним — покажет его мужу и расскажет о мнимо гордом калеке…

Он крался по лестнице, как мышь. Никто не увидел его, никто его не подстерегал, но десятилатовая бумажка исчезла. За это время никто не входил в дом и не выходил из него… значит, Милия сама подняла ее…

Карлу стало тошно, и он плюнул на массивную дубовую дверь.

«И я сам навязался ей, она видела, как я жалок и нищ!..»

Шатаясь, как пьяный, он побрел в холодную темную ночь. Гадливое чувство сменилось горечью, сожаление о потерянных десяти латах — презрением к самому себе. Но сильнее всех этих чувств и мыслей была глубокая, беспредельная ненависть к этой женщине.

В ту ночь Карл поздно возвратился на свою баржу. На берегу он встретил продрогшую и измученную девушку. Он сразу понял, что это одна из тех несчастных, которые продаются за самую ничтожную плату. В ту минуту он еще раз вспомнил недоступную, далекую красоту Милии… И словно в отместку ей, ценившей себя так высоко, он пригласил в свою убогую конуру женщину, которая вообще потеряла всякую ценность.

***

Лаума прожила на «корабле» Карла всю зиму. Днем они обычно уходили каждый по своим делам, ничуть не стараясь скрыть их. Часто Лаума возвращалась только на следующее утро. Карл не спрашивал, где она была; но когда она приносила продукты, купленные на заработанные деньги, он стыдился прикасаться к ним. Лауме приходилось уговаривать его, как маленького, доказывать, что она кормит его не из милости, а лишь возмещает свою долю, — разве она не пользуется гостеприимством Карла?

Вынужденный необходимостью, он, скрепя сердце, давал себя уговорить.

«В конце концов я превращусь в сутенера, — мрачно думал он. — Дойдешь до того, дружище Карл Лиепзар, что скоро будешь водить к ней «гостей», отбирать заработанные ею деньги и прибьешь ее, если она откажется отдать их тебе…»

Они понимали друг друга без слов. Понемногу рассказали друг другу о своей жизни. Опять вынырнули из прошлого роковые тени Эзериня и Милии, а где-то в стороне стоял Волдис…

Карл теперь убедился, какую низкую роль сыграла Милия в жизни Лаумы: она, сознательно или невольно, погубила Лауму; из-за нее эта девушка была отвергнута обществом, втоптана в грязь и настолько унижена, что у нее больше не оставалось ни самолюбия, ни гордости. Кокаин тоже сделал свое дело: глубоко запавшие глаза девушки горели, как у загнанной собаки. Лаума теперь редко была в таком состоянии, когда с ней можно было серьезно поговорить; обычно она была очень рассеянна, с трудом слушала собеседника, не вдумываясь в его слова, и часто удивляла Карла, неожиданно прерывая его заданным невпопад вопросом. Круг ее интересов настолько сузился, что охватывал только отдельные мелочи.

Изредка искусственно возбужденное кокаином сознание Лаумы словно прояснялось, ум приобретал прежнюю остроту. В такие минуты она невыносимо страдала. Карл, который по-прежнему лелеял в своих мрачных мечтах планы мщения, старался воспользоваться этими проблесками, чтобы вызвать подобное чувство и в ней.

— Ты унижена до такой степени, что даже и представить нельзя, так как же ты можешь спокойно переносить все это? Когда от тебя возьмут все — подумала ли ты, что с тобой будет тогда? Те, кто сегодня покупает тебя, завтра будут покупать других, а тебя, как обглоданную кость, выбросят в помойную яму.

— Так долго я не проживу!.. — усмехнулась Лаума.

— Возможно. Но в один прекрасный день болезнь доведет тебя до того, что ты не сможешь выйти на улицу. Сюда к тебе никто не придет. Стоит ли ждать, пока червь постепенно сгложет твою жизнь? — Лаума молчала, а Карл воодушевлялся все больше: — Для таких, как мы, уничтожить себя — значит выпрямиться во весь рост и отомстить обществу за все то презрение, что мы долгие годы переносили от них! А уходя, прихватить еще кого-нибудь с собой! Разве это не хорошо?

— К чему все это? — сказала Лаума. — Себе мы не поможем, а остающимся причиним только зло. Кто имеет право требовать или по крайней мере спокойно соглашаться с тем, чтобы другой пожертвовал собой ради него? Тот, кто допускает это, — самая отвратительная гадина. Почему, например, ты должен страдать ради меня? Почему я сама с таким же успехом не могу этого сделать? Разве мое счастье существеннее для человечества, чем счастье любого другого?

— Ты рассуждаешь, как эгоистка. Странно, что ты со своими взглядами не смогла устроиться в жизни гораздо лучше.

— По той же причине, что и ты.

— А именно?

— Из-за недостатка воли.

— Воли? — Карл желчно рассмеялся. — Нет, дружок, воли у нас обоих хватало, но нам не хватало наглости. Мы слишком благородничали при выборе орудий борьбы. Обладай мы такой алчностью, как некоторые другие, мы бы достигли чего-нибудь. Я бы не попрошайничал и не нищенствовал, а брал бы силой или обманывал, воровал и грабил бы где только мог… Ты со спокойной совестью вышла бы замуж за богатого, хотя и противного тебе человека, позволила бы ему содержать себя и холить, в то же время изменяя мужу и, может быть, любя другого.

— Но почему же мы все-таки не поступаем так? Какая сила навязывает нам эту невыгодную для нас честность? Покорность судьбе? Вера в предопределение свыше? Боязнь людского мнения?

— Человек, духовно свободный, по самому существу своему честен. Только мракобесам, рабским натурам нужны кнут и узда. Они не видят, насколько наивна такая вера — вера в жесточайшую тиранию, в самое нелепое противоречие. Возьмем, хотя бы, к примеру, хорошо известных нам христиан: они верят во всемогущего, всеблагого и всезнающего бога. А когда во время мировой войны погибло двенадцать миллионов ни в чем не повинных людей, всезнающий и всеблагой творец и пальцем не шевельнул, чтобы положить конец кровопролитной бойне. Слишком уж терпеливо это всемогущее божество, способное так спокойно относиться к происходящему злу, к тому, что люди губят себе подобных, осуждают невинных, угнетают слабых, порочат честных! Ханжи говорят: «Без его воли ни один волос не упадет с головы. Все, что происходит, происходит по его велению…» Следовательно, это с его ведома и при участии его божественных сил убивают на большой дороге прохожих и насилуют женщин; это он шепчет на ухо несознательному человеку непотребнейшие советы, учит лжи, обману, учит натравливать нацию на нацию, грабить, жечь, убивать. С какой целью он допускает все это? Может быть, такое отвратительное зрелище приятно ему, доставляет ему наслаждение? Для чего в таком случае болтовня о грехе, страшном суде, муках ада? Как можно осуждать человека, если он является лишь слепым, бессознательным орудием в руках всемогущей, высшей силы? Люди превращены в актеров, человеческая жизнь — в спектакль, режиссер — бог — каждому из нас поручает свою роль: кому ханжи, кому негодяя, кому иную какую-нибудь, и мы вынуждены играть ее, какова бы она ни была. В конце концов нас, наверное, осудят за плохой спектакль и за плохую игру.

Карл умолк. Лаума растерянно глядела в пространство, не слушая его. Она уже устала думать.

После этого прошло несколько недель, прежде чем в ее сознании опять появился какой-то проблеск.

***

За суровой зимой последовала дружная весна. Реки вышли из берегов, затопили равнины, и обширные пространства скрылись под водой. Но через несколько недель шум половодья затих, воды рек отступили в свои русла и, мутные и грязные, гневно бурля, понеслись в море.

Как только кончился ледоход, какой-то буксир увел баржу Карла. Опять они с Лаумой очутились без пристанища. Но стало теплее, и предстоящие скитания уже не пугали их.

Здоровье Лаумы становилось с каждым днем хуже. Она сама понимала, что это ее последняя весна. Каждую ночь ее мучила лихорадка, аппетит совсем пропал — с трудом выпивала она стакан молока.

У Карла, напротив, аппетит стал больше, чем это было желательно в его теперешнем положении. Вечно голодный, он бродил из одного конца города в другой, иногда неделями не встречая Лауму. Несмотря на то что каждый из них шел своей дорогой, они не теряли друг друга из виду и, встретившись, проводили час-другой вместе. Летом положение Карла было более или менее терпимым. Нередко удавалось встретиться с матросами, которые давали ему поесть и даже выпить; охмелев, он забывал обо всех невзгодах.

Опять наступила осень. Над капиталистическим миром опустилась беспросветная ночь кризиса. Миллионы людей голодали. Покорные существа, не требовавшие от жизни ничего, кроме возможности кое-как влачить свое существование, угрюмо молчали. И настолько подавляюще гнетущим было это молчание, это затишье перед бурей, что неестественность его сознавали самые неисправимые оптимисты. Во тьме зрели опасные силы. Ежеминутно могла случиться катастрофа, в самую глухую полночь вдруг могло вспыхнуть пламя пожара. Власть имущие чувствовали нарастающую опасность, Не надеясь уже на силу оружия и авторитет закона, они использовали иные средства умиротворения. Частная благотворительность, пособия безработным и общественные работы были теми редкими каплями, которые должны были погасить разгоравшийся пожар. Кудахтала без удержу печать, на банкетах провозглашались тосты, в церквах служились благодарственные молебны — и господа облегченно вздыхали…

Только Карл не почувствовал на себе заботы общества — ведь он, бродяга, принадлежал к его отбросам. Когда он решил пойти на биржу труда, зарегистрироваться безработным, его, как одинокого, зачислили в последнюю категорию. Мало было надежд на то, что он до весны получит работу. Спасительные капли дождя падали на других, Карл не был очагом пожара. Его даже не считали человеком, достойным жалости, несчастным, имеющим право на помощь, — его просто не считали человеком. Никому не нужный, забытый, бродил он среди живых.

Он почувствовал, что дошел до предела… Вспомнилось все, что произошло за последние годы, особенно за прошлый год — когда он решил умереть. Бессмысленно растрачиваемое время, лишения, голод, холод, лохмотья, вши и ругань… Тогда еще он, усталый и отчаявшийся, взмахивал крыльями над черным болотом, пытаясь удержаться над ним. Теперь он по горло увяз в трясине, она затягивала его все глубже, кругом бурлила грязь. Но он не чувствовал себя усталым и не отчаивался, ибо научился барахтаться в болоте. Он привык! Еще год такого прозябания — и он забудет, что ему нанесена обида!

Карла охватило смятение: неужели действительно он до конца своей жизни будет добровольно прозябать в этом положении, осмеянный всеми и ко всему бесчувственный? Если он позволит себя втоптать еще глубже в трясину — тогда он должен уничтожить себя не из жалости, а в наказание…

«Нет, теперь хватит».

Перед его глазами все время маячил виденный им на днях жирный затылок Рунциса.

«Ты этого вполне заслужил», — думал Карл, полный мстительной радости. Внезапно он почувствовал, что ему ничто больше не угрожает, что завоевана большая, безграничная, стоящая выше властей всего мира свобода и что решающий момент совсем близок. Чувство мести заставляло работать фантазию: ему хотелось бросить вызов всему свету, каждому человеку. Поняв, что общественные нормы поведения уже потеряли власть над ним, Карл убедился в полном бессилии этих норм. Однажды он расхохотался на улице, вызвав удивление прохожих. Его охватывал все больший задор, в голове кружились веселые и озорные мысли. И вдруг, не думая о последствиях, он схватил за бороду старого, почтенного господина и несколько раз с силой дернул ее. Господин рассвирепел и закричал, размахивая своей суковатой палкой, жестикулируя и бранясь. Поблизости не было ни одного полицейского, и прохожие, не зная в чем дело, посмеивались над ними.

Карл пошел дальше и, когда за спиной его стихли крики, засвистел.

«Что будет, если я позволю себе проделать этот номер с кем-нибудь другим?» Он припоминал всех известных политиков, коммерсантов, ученых и артистов — у кого были подходящие бороды. Как бы они бранились! Его бы арестовали, судили, написали бы об этом в газетах, в отделе хроники появились бы его фотографии — вот это была бы слава! После суда он сразу же повторяет свой номер. Опять скандал, суд и — слава. В конце концов бородатым мужчинам пришлось бы носить специальные чехлы, чтобы защищать свою растительность от внезапных нападений.

«Я сошел с ума», — одернул себя Карл, пытаясь настроиться на серьезный лад. Но волна болезненного, истерического веселья вновь нахлынула на него. Ему захотелось сделать что-нибудь очень смелое, не слишком умное и не злое.

Заметив идущего навстречу архиепископа, Карл опустился перед ним на колени и поцеловал ему руку, но при этом слегка оскалил зубы. Увидев, что студент выбросил в кусты пустую коробку из-под папирос, Карл поднял ее и положил в карман пиджака, — все имели возможность любоваться маркой, это были самые дорогие папиросы.

Затем он сел в автобус, хотя ему некуда было ехать и не было денег на билет. Автобус был набит битком, и на каждой остановке садились все новые пассажиры. Напротив Карла стоял молодой парень с коричневым портфелем под мышкой и, широко разинув рот, уставился на кондукторшу. Карл взглянул на открытый, красный рот парня, и его разозлило жадное выражение лица.

«Что, если ему засунуть в рот палец? — подумал Карл. — Нет, нельзя, откусит».

Тогда он вытащил папиросную коробку и ловким движением сунул ее в зубы парню. В следующий момент юноша очнулся, сплюнул в носовой платок, но никакого особого возмущения не выразил, потому что в автобусе было слишком тесно. Покраснев от смущения, он сердито проворчал что-то. Карл почувствовал разочарование, он ожидал основательного скандала. Недовольный, он сошел на следующей остановке, делая вид, что не слышит неоднократных напоминаний кондукторши об уплате за проезд.

Так он дурачился весь день, намеренно вызывая озлобление мирных людей. Но, как ни странно, никто к нему не привязался. Соскучившийся и усталый, Карл вечером пошел в порт, — ему хотелось еще раз встретить Лауму. Но в тот вечер ее не было видно у пароходов, и Карл утешился тем, что она все равно все узнает, — другие расскажут.

Завтра… да, это должно произойти завтра. Молодой Рунцис сегодня вечером ужинает в последний раз. И Карл смеялся, смеялся долго и не мог уснуть, хотя в вагоне, где он в эту ночь спал, было тепло и уютно. Когда он смеялся, у него странно хрипело в груди и все тело слегка вздрагивало, как перегретый паровой котел под напором бушующих внутри него сил. Он не замечал, как неестественны были эта последняя радость, смех и озорство. Ему и в голову не приходило, что он во власти приглушенного отчаяния. Жизненный инстинкт сцепился в невидимой борьбе с мыслью о смерти. Отзвуком этой борьбы и был смех Карла.

***

Забывшись на несколько часов тревожным сном, Карл проснулся. Было еще темно, но кое-где уже слышались шаги рабочих. Продрогший и голодный, Карл вышел из вагона и направился в порт; на каком-то шведском пароходе ему дали доесть остатки каши. Насытившись, он пошел в город, по дороге обдумывая детали своего плана.

«Как странно… Сейчас я пойду и убью человека, потом себя — и все останется, как было. Мир и люди будут существовать по-прежнему. Только я уже ничего не буду знать об этом».

Он смешался с уличной толпой и, коротая время, бродил по городу. Все уступали ему дорогу — такой он был грязный. Ему стало смешно: как бы они вели себя, если бы знали его мысли! Как все эти люди испугались бы, попрятались по углам!

В одиннадцать часов Карл подошел к конторе Рунциса, зная, что в это время хозяин обычно возвращался из города и сидел некоторое время совершенно один в конторе. Узкая уличка точно вымерла. У подъезда стояла машина. В соседнем доме находились склады, напротив — небольшая типография, немного подальше — старая сектантская молельня.

Карл, собираясь с духом, три раза прошел мимо двери. Его бросало то в жар, то в холод. Рука нервно сжимала в кармане рукоятку револьвера.

«Теперь самое время… — думал он, приближаясь к дверям в четвертый раз. — Рунцис дома и скоро может опять уехать».

В этот момент из конторы вышел молодой человек и направился к бирже. Карл узнал его — это был делопроизводитель Рунциса.

«Сейчас он совсем один. Больше ждать нечего».

Карл вошел в переднюю и, не раздумывая, постучал.

«Что я ему скажу, если спросит, что мне надо?» — подумал он, нажимая ручку двери. Не дождавшись ответа, но вдруг успокоившись, Карл вошел в контору.

За громоздким, заваленным бумагами столом сидел Рунцис. Он был один. На краю стола дымилась сигара. Стивидор листал белыми пальцами конторскую книгу.

Карл осторожно прикрыл дверь и, поздоровавшись, остановился, не доходя до стола. Рунцис некоторое время не обращал на него никакого внимания. Углубившись в книгу, исписанную столбиками цифр, и что-то бормоча про себя, он соображал и подсчитывал; иногда, опершись на руку подбородком, рассеянно смотрел в окно. По соседней улице прошел трамвай, вдалеке слышались автомобильные гудки и однообразный стук копыт о каменную мостовую.

Молчание затянулось. Карл не решался нарушить его вопросом или резким движением. Что-то заставило его задерживать дыхание, прислушиваясь к биению своего сердца и к мучительно тяжелому состоянию оцепенения. Шелест переворачиваемых листов казался ему раскатами грома.

По пути сюда Карл представлял себе, что все произойдет совсем иначе. Драматическая, напряженная сцена: два человека с глазу на глаз… короткий разговор… животный страх… испуганный крик, звук выстрела… струйка крови на щеке, на белом воротничке, на груди, на животе… Потом Карл кладет оружие в карман, окидывает взглядом помещение и уходит.

Ничего подобного не произошло.

Пока Рунцис изучал книгу, Карл стоял на месте и рассматривал человека, которого собирался убить. В спокойствии и рассеянности его было что-то жуткое. Карл вспомнил одно зимнее утро… В то время еще были живы его родители. Они жили на окраине города. Мать выкормила большого борова, и однажды утром отец пригласил соседа, опытного резника. Карлу нужно было держать таз, в который стекала кровь. Когда они подошли к хлеву, боров мирно похрюкивал, роясь пятачком в корыте, и, не найдя там ничего, стал тереться боком о стену хлева. Тогда отец Карла почесал борову спину, и тот довольно захрюкал. Приятное ощущение сделало борова рассеянным, и он не заметил, что его привязали веревкой за ногу и пытаются накинуть петлю на пятачок. Только несколько мгновений отделяли его от последней решающей минуты — удара ножа, но он всем своим существом еще продолжал жить, наслаждался приятным почесыванием, чувствовал голод и любопытство к пришедшим людям…

Глядя на равнодушные движения Рунциса, Карл невольно вздрогнул. Он испытывал какое-то странное ощущение: перед ним сидит человек, который погубил его, но он не чувствовал в себе гнева. Вместо того чтобы, оглянувшись на путь своего падения, почерпнуть в этом силы для исполнения задуманного, Карл старался представить себе, что почувствует Рунцис, когда он выстрелит, как тот на мгновение оторвется от книги, поймет все и испытает животный страх…

В эту минуту Рунцис заметил Карла.

— Что вам нужно? — нетерпеливо спросил он, стряхивая пепел с сигары и просматривая какую-то ведомость.

Карл точно очнулся. Он вздрогнул, облизнул губы, но ничего не сказал.

«Теперь пора. Пока он склонился над бумагами, нужно вынуть револьвер…»

Пальцы сжались в кармане, рукоятка револьвера стала влажной, — руки Карла почему-то вспотели; он бессознательно вытер их о брюки, но через несколько мгновений они опять стали влажными… В голове Карла не было ни одной связной мысли. Беспорядочно сплетались в самых невероятных сочетаниях образы прошлого. Виденная им когда-то в витрине на улице Смилшу модель «Мажестика» плыла по просторам Атлантического океана. Было безветренно, играла музыка, и чайки кружили над мачтами громадного парохода. Скоро эта картина исчезла, и уши Карла уже терзал бессмысленный мотив «Бимбамбули». Он даже не слышал вопроса Рунциса.

— Что вам надо? — крикнул в третий раз Рунцис.

Наконец, Карл пришел в себя.

— Мне надо было… (Но теперь уже поздно, делопроизводитель может явиться с минуты на минуту…) Да, в сущности я только за этим и пришел… (Есть ли у меня хоть пять минут? Может, я все же успею дойти до угла улицы?) Вы, может быть, припомните, в прошлом году… у меня была сломана нога… то есть сломана на самом деле раньше… (Ну, теперь он начнет кричать и обвинять меня. Все патроны нельзя расходовать.) Я прошу дать мне работу. Ваш отец обещал мне.

Рунцис ничего не говорил, барабаня пальцами по столу, он ждал продолжения, но, когда Карл замолчал, взглянул на него.

— Продолжайте. Я не помню, в чем там у вас дело.

— (Кажется, кто-то прошел мимо окна). Ваш отец давал мне работу, а вы не хотели признать его договор со мной.

— Что ж тут особенного?

— Возможно, что для вас в этом нет ничего особенного, а меня это обстоятельство окончательно погубило.

— Но вы ведь как-то жили до сего времени?

— Вы тоже живете до сего времени. Уж не кажется ли вам, что нам обоим живется почти одинаково?

— По-видимому, у вас имеется какой-то источник существования.

Карл с минуту смотрел на насмешливо искривленный рот молодого Рунциса и почувствовал омерзение, какое испытывает человек, увидев гнойную язву, рот наполнился слюной. Карл подошел к столу, оперся рукой о черный дуб и плюнул через бумаги, чернильный прибор, ящик с картотекой и телефон.

— Теперь позвоните в полицейский участок, чтобы меня забрали.

— Вы… свинья!

— От свиньи слышу.

— Скотина, что вам от меня надо?!

Рунцис сопел и утирался.

«Почему он не кричит? — думал Карл. — Почему не звонит в участок?»

— Я бы мог отправить вас в полицию, но что мне это даст? Уходите, уходите прочь! Вы можете быть счастливы, что так дешево отделались.

— Нет! Вы счастливы, что напали на простофилю! Если бы я оказался тем, кем мне следовало быть, вы бы тут не разыгрывали великодушного барина!..

В передней кто-то вытирал ноги. Карл понял, что весь его замысел потерпел неудачу. Здесь ему нечего больше делать. Возможно, так лучше. Возможно, он хотел этого и в самом начале. Он почувствовал ужасную усталость. У дверей обернулся, не глядя на Рунциса, сказал:

— Я вам советую не злоупотреблять терпением рабочих. В действительности вы гораздо слабее, чем думаете. Если бы я сегодня немного выпил, этот день оказался бы для вас последним. Но сейчас мне противно вас раздавить, вас… вонючего клопа.

Карл показал молодому Рунцису свой револьвер, усмехнулся, увидав его испуг, и вышел из комнаты.

«Теперь он напуган», — подумал Карл и успокоился. В передней он встретил делопроизводителя. На улице уже собралась кучка грузчиков, ожидающих работы.

Никогда в жизни он не презирал себя так, как в тот день, поняв, как крепко, с каким ожесточенным отчаянием цепляется за жизнь все его существо. Мысли о самоубийстве и мечты о мщении были только забавой. Ребенок построил пушку из песка, но, когда захотел выстрелить из нее, у него ничего не вышло. И только тут он понял, что это всего лишь игрушка.

***

Метеорологическое бюро в тот день дождалось чуда: после нескольких недель неудач впервые оправдался прогноз погоды. Ясная, солнечная первая половина дня сменилась ненастным ветреным вечером. Кружились рыхлые, влажные хлопья снега и, упав на землю, сразу же таяли. Тротуары покрылись густым снежным месивом, прохожие мокли, лица их становились красными и влажными.

Карл поднял повыше воротник старой блузы и, втянув в него голову, направился в порт. Снег, оседая на затылке, таял и ледяными струйками стекал за ворот, в лицо дул студеный ветер, глаза залеплял мокрый снег; дырявые ботинки намокли в снежной слякоти, ноги замерзли и нестерпимо ныли от холода. Но Карл ничего не чувствовал, не спеша он шел своей дорогой.

«Если бы Рунцис держался со мной более вызывающе, суше и суровее, возможно, я бы его застрелил… Если бы он рассердил меня… Но он был так гадок, так бесстыден… Нет, ведь не потому я его пощадил! Какое мне дело до того, что он гадок! Я не могу или не умею убивать. Мне бы следовало некоторое время поучиться у мясников, тогда… да… Но разве это поможет? Разве, уничтожив Рунциса, я истреблю все зло на свете? Этого негодяя не будет, но на его место придет другой, возможно, даже много других; они так же будут кричать и воровать, так же будут презирать рабочих. А почувствуют ли облегчение мои товарищи? Нет, совсем наоборот: мой поступок истолкуют как гнусное преступление против человечества. Это развяжет руки реакционным силам. Режим станет еще невыносимее, по одному подозрению начнут арестовывать ни в чем не повинных людей, постараются репрессиями и угрозой суда выбить из головы смельчаков опасные мысли. И в конце концов получится, что я оказал друзьям медвежью услугу. Рунцис — большое зло, но оно не уменьшится, если его уничтожить. Он только ничтожный сорняк на обширном поле, — выдергивая по одной травинке, не очистишь поле от сорняков. Нужно перепахать все поле, острыми зубьями бороны вырвать с корнем сорную траву, всю без остатка. Весь общественный строй нужно преобразовать так, чтобы сорняки больше не росли. Сделать это один я не в состоянии, хотя бы мне и удалось уничтожить сотни и тысячи сорняков. Ни одному человеку в мире это не по силам, каким бы могучим он ни был».

В памяти воскресли воспоминания прошлого, забытые мечты. Прежде и он верил в борьбу за лучшее будущее, хотел участвовать в этой борьбе. Когда Волдис уходил в море, Карл пытался отговорить его: «Зачем искать по свету счастье? Мы можем завоевать его на своей родине».

Так он говорил тогда. Но Волдис уехал, Карл остался, и мелочные, будничные заботы уводили его все дальше от борьбы, пока, наконец, он не остался один.

Теперь он понимал причину своего падения. Не потому он погибал, что был мягкотелый, безвольный, беспомощный человек, находившийся в плену каких-то несбыточных иллюзий, а потому, что хотел бороться за свое право на жизнь один, отдельно от других. Он боролся один против всего общества, отлично зная, что отдельной личности такая борьба не под силу. Любой обречен на гибель, если он в борьбе за справедливость не объединяется с товарищами. В одиночку он не может постоять за себя, добиться чего-нибудь для себя и для общества. Упрямых одиночек одного за другим растаптывает и перемалывает отлично налаженная машина безжалостного противника. Они растрачивают по мелочам свою силу и боевой задор, понемногу обескровливаются, устают и опускаются на самое дно жизни. Карл теперь понял, куда его привело гордое одиночество. Таким же образом погибла Лаума — чистая, смелая девушка. Если бы они вовремя объединились с товарищами, шагали бы с ними плечом к плечу, — тогда все могло бы быть иначе.

Карл вспомнил тех необыкновенных людей, для которых он теперь стал чужим. Он представил себе сотни и тысячи отважных людей, поднявших знамя борьбы в самые темные дни реакции. Как смело и самоотверженно делали они свое дело, с гордо поднятой головой шли во имя своих идей в тюрьмы и на виселицы, долгие годы переносили незаслуженные страдания и выходили из заключения не усталыми, а накопившими еще большую энергию и, полные боевого духа, вновь продолжали работать. Их опять ловили, сажали, судили, а они с усмешкой выслушивали приговор, не прося пощады: они были неистребимы, силу их нельзя было изолировать — она била ключом через тюремные стены, электризовала массы и пугала власть имущих. Вернувшись через многие месяцы на свободу, они не хвалились перенесенными страданиями. Непреклонные, закаленные в беспощадной борьбе, продолжали они свой путь. За ними шли остальные… тысячи… весь рабочий люд.

Карла охватил глубокий, мучительный стыд за напрасно потерянное время, за энергию, растраченную по пустякам. Разве не мог он, ничего не значащий в жизни человек, шагать в ногу с товарищами? Неужели его бы и там оттолкнули так же, как везде?

«Нет, — сказал он себе. — В гигантской работе по перестройке мира никто не лишний. И чем больше будет тружеников, тем лучше будет спориться работа. Даже я, жалкий калека, могу что-то сделать».

После тяжелой, кошмарной ночи в его жизни наступило утро, он уже чувствовал на темнеющем горизонте отблески зари.

Падал и кружился снег, стыло на ледяном ветру лицо. Приближался вечер. Карл обошел весь порт, надеясь разыскать Лауму. Он хотел рассказать ей о своем новом решении и уже заранее чувствовал удовлетворение, сознавая, как он обрадует девушку. Может быть, и она?.. Нет, ее дни были сочтены. Свечу, догорающую синим огоньком, не заставишь разгореться ярким пламенем.

***

Сероватый сумеречный свет, проникавший через окно, был настолько тусклым и слабым, что еле освещал часть комнаты напротив окна. В углах царил полумрак, и глаз должен был сначала привыкнуть к нему, чтобы различить отдельные предметы. Ничего особенного там не было: простая железная кровать, покрытая темно-зеленым шерстяным одеялом, старый комод с зеркалом, стол, книжная полка в углу за дверью и несколько стульев.

В комнате находились два человека — Карл Лиепзар и мужчина лет сорока, светлоусый, в темно-синем комбинезоне. Карл сидел на стуле. Другой примостился на краю кровати и, посасывая кривую трубку, по временам кидал на Карла короткий, спокойный, пытливый взгляд. Слушая горькое повествование Карла о жизни за последние два-три года, человек, которого Карл называл Индриком, не произносил ни слова, он продолжал задумчиво слушать.

— Видишь, каким я теперь стал, — сказал Карл, заканчивая свои рассказ. — Я понимаю, что не имею ни малейшего основания просить, чтобы ты мне поверил и мог доверять. Бродяга, деклассированный элемент… бесхарактерный и безвольный человек… таких типов ведь легче всего завербовать — такой за лат готов продаться полиции или этой швали с улицы Альберта[81]. Другое дело, если бы я уложил молодого Рунциса. Но верь мне, Индрик, если ты сочтешь это необходимым, я готов хоть сейчас. Мне не страшен риск. Страшно только ошибиться.

— Да… — промолвил наконец Индрик. — Ты поступил правильно, не застрелив Рунциса. Уничтожив отдельного человека, нельзя уничтожить общественную несправедливость. Отдельный человек в таком деле — мелочь. Причину нужно искать в чем-то более крупном… в самом строе. А расшатать его и сбросить может только коллектив.

— Значит, ты все-таки веришь мне? — прошептал Карл.

— Я все знал о тебе еще тогда, когда ты мне не сказал ни слова, — ответил Индрик, слегка улыбнувшись. — Ты что думаешь? Разве можно упустить из поля зрения человека, который вырос на твоих глазах, которого ты сам обучил тяжелой профессии портовика? Если бы меня не арестовали, я бы давно уже побеседовал с тобой… не допустил бы, чтобы ты валялся по баржам и мусорным ящикам. Подумаешь, какая честь, какие великие заслуги! — Его лицо помрачнело. — Мученик! Весь мир виноват в том, что ты лишен возможности танцевать! И поэтому ты должен превратиться в паразита, бездельника, стать посмешищем в глазах своего класса? Если бы все рабочие, все те, кому пришлось трудно, оказались настолько же ограниченными и действовали так же, как ты, тогда бы пришлось оставить все надежды на освобождение рабочего класса от ига эксплуататоров и на построение свободной, справедливой жизни на земле. Но не все такие, как ты. Сотни и тысячи умеют и могут не думать о своих мелких горестях и несчастьях, способны подчинить личные интересы интересам своего класса и народа. Эх ты… если бы я не знал, что ты все же остался своим парнем, я бы с тобой и разговаривать не стал.

Карл, опустив голову и покраснев, выслушал горькие правдивые слова.

— Все, что ты мне говоришь, Индрик, правда… — сказал он. — Я был до сегодняшнего дня последним бездельником… глупцом и лодырем. Изругай меня, но помоги выйти на дорогу. Доверь мне самое трудное и опасное поручение. Я хочу быть достойным своих товарищей. Я задохнусь, если мне не дадут права бороться.

Еще долго бранил его Индрик.

— Хорошо, мы дадим тебе поручение, — сказал он напоследок, но прежде всего тебе нужно вернуть человеческий облик, тебе нужно приодеться. Затем ты поселишься в каком-то определенном месте и поступишь на работу, потому что должен будешь проживать легально, — такому, как ты, нет никакого смысла в самом начале становиться подпольщиком. И когда все будет устроено, тебе, брат, придется учиться, много и целеустремленно читать. Тот, кто хочет преобразовать мир, должен много знать и понимать. Новый мир не построишь с мякиной в голове. Но прежде всего тебе нужно научиться держать язык за зубами и всегда помнить, что за каждый шаг, за каждое слово ты отвечаешь перед своими товарищами. С этой минуты ты принадлежишь не себе, а нашей борьбе, коллективу борцов.

— Партии, — добавил Карл.

— О партии тебе еще рано говорить. Твоя работа покажет, достоин ли ты вступить в ряды партии.

— Я буду достоин! — воскликнул Карл. — Ты увидишь, вы все увидите. У меня в жизни нет иной цели, как идти с вами до конца.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Снежная буря на море — такое же бедствие, как туман. Все окутано непроницаемой завесой, невидимая темная вода плещется у бортов судна, а палубу то и дело окатывают ледяные потоки. Медленно двигаются суда, завывают сирены; штурманы и вахтенные матросы напряженно вглядываются в белесый мрак: ежеминутно из снежного вихря может вынырнуть нос чужого корабля. Корабли приходят в порт с опозданием…

Снежная буря, разразившаяся над Ригой только к вечеру, бушевала на море с самого утра. Норвежский пароход «Сцилла» водоизмещением в три тысячи тонн заставил портовых лоцманов ожидать себя несколько часов. Сейчас, незадолго до наступления темноты, пароход медленно шел вперед по Даугаве. Боцман Волдис Витол приводил в порядок трюм и привязывал блоки к стрелам, ему помогал младший матрос. Снежная мгла скрывала низкие берега реки, только изредка из нее проступали неясные очертания леса, колоколен, фабричных труб. Над этим безмолвным пейзажем царили глубокая тишина и оцепенение.

Волдис смотрел на знакомые окрестности и не слышал вопросов матроса. Он очнулся лишь тогда, когда штурман крикнул, чтобы приготовили якорную лебедку.

Так вот какова была родина Волдиса, которую он не видел несколько лет! Знакомый порт встречал его таким грустным безмолвием…

Пароход медленно вошел в порт. В разных местах у набережной стояли суда. На некоторых не было заметно никакого движения, на других время от времени шевелилась стрела и над трюмом показывался пакет с грузом. Куда девалась загруженная товаром набережная, где вереницы подвод, заваленные лесом площади, нагруженные до отказа баржи? Всюду была неприветливая пустота. В одном углу порта виднелся большой караван стоивших на приколе пароходов и барж.

Сырой снег насквозь промочил синий комбинезон Волдиса, но ему некогда было сходить в каюту за плащом — боцмана постоянно спрашивали то штурманы, то матросы; он должен все знать, приготовить и привести в порядок. Волдис сейчас завидовал кочегарам: им не приходилось заботиться о том, чтобы сделать уборку на пароходе, пришвартоваться, спустить сходни, привести в порядок лебедки; отстояв свою вахту у топок, они могли умыться, переодеться и беспрепятственно идти осматривать незнакомый порт. А ему, сыну этой земли, нужно бегать из конца в конец парохода — то на шлюпочную палубу, то в такелажную кладовую, то на бак, то к котлу за высушенными канатами. И только когда были закреплены последние швартовы и пароход плотно прижался бортом к стене, Волдис с облегчением вздохнул.

Он надеялся испытать радость возвращения, почувствовать неизъяснимое тепло родных мест, охватывающее человека по возвращении на родину после долгих странствований на чужбине. Но ничего этого не было, — чужими и равнодушными казались ему рижские дома, чужды и равнодушны были лица многочисленных рабочих, столпившихся в ожидании парохода на берегу. С горечью вспомнил Волдис день, когда он уехал из этого города искать по свету счастья. Он и сам не знал, в поисках чего скитался из одной страны в другую, везде встречая те же страдания и ту же нищету, что видел здесь. Всякое испытал он в жизни, разные люди были его друзьями, он скопил за эти годы немного денег, — но ведь это сущий пустяк по сравнению с тем, чего он надеялся достичь. Он кое-чему научился, освободился от кое-каких наивных иллюзий и все с большим недоверием относился ко многому, что раньше принимал без всяких сомнений.

Волдис всматривался в людей на берегу. Серые, изможденные лица безработных; полные ожидания и неуверенности взгляды жаждущих работы людей… Как это походило на то, что он видел за океаном! Как сурова была жизнь этих людей! Как немного требовали они от жизни и как ничтожно мало она им давала!

Среди стоявших на берегу рабочих Волдис узнал кое-кого, с кем раньше вместе работал на угольщиках. Но никто из них не узнавал Волдиса, и когда они обращались к нему за веревкой или тросом, чтобы связать брусья мостков, то говорили по-английски, кто как умел. Это казалось смешным, и Волдис невольно улыбнулся. Увидев, что боцман человек приветливый, некоторые стали приставать к нему, чтобы он продал корабельной краски. Они обещали ему взятку. Тогда Волдис перестал улыбаться.

***

Наступил вечер. У мрачной набережной Андреевского острова кроме «Сциллы» стояло еще несколько пароходов с углем. За высокими горами угля светились огни домов. По ту сторону элеватора слышались паровозные гудки. Снег все падал.

Сырой ветер ударил в лицо Волдису, когда он, одевшись, чтобы сойти на берег, вышел на палубу. Он опустил поля шляпы и поднял воротник пальто; по пути заглянул в котельную, где дункеман Андерсон — старый товарищ Волдиса по первому пароходу — один возился у топок.

— Я ухожу, — крикнул Волдис. — Тебе ничего не нужно принести из города?

— Купи газету. Больше ничего. Табаку еще достаточно.

— Ладно!

Волдис ушел. Несмотря на ненастную погоду, он чувствовал себя отлично, словно в ожидании чего-то приятного. Он будет теперь ходить по городу, разглядывая его нынешнее, изменившееся за несколько лет лицо, встретит прежних друзей, услышит много нового. Сколько всего произошло за это время! Карл… Милия… Лаума… Андерсониете… другие. Что они теперь делают, как выглядят, как отнесутся к появлению старого друга на улицах пятиэтажного города? Раздумывая о предстоящих встречах, Волдис не спеша шагал вдоль набережной. Он не мог решить, куда сначала пойти: в город или на свою прежнюю квартиру на улице Путну.

Его вывел из задумчивости громкий смех. Навстречу шли две девушки. Пьяные или нанюхавшиеся кокаину, они брели покачиваясь, размахивая руками. Они были еще на большом расстоянии от Волдиса, а их визгливые крики и хриплый смех далеко разносились по пустынной набережной. Волдис перешел на противоположную сторону. Но это оказалось излишним, потому что, остановившись у первого парохода, они крикнули вахтенному:

— Боцман! Боцман, э-эй! Сходи на берег!

Когда показались лица еще нескольких матросов, девушки спросили, нельзя ли им подняться наверх. Развеселившиеся матросы сыпали всякие непристойности, на которые девушки отвечали еще более изощренными ругательствами. Все смеялись.

— Ну, чего вы так долго копаетесь? — крикнула одна из них, стройная и рослая. — Нам некогда. Нет так нет, мы пойдем дальше.

Матросы посовещались. Некоторые собирались сойти на берег. В этот момент на палубу вышел капитан, привлеченный шумом. Седой, сухощавый, в жилете, с длинной трубкой в зубах и золотом пенсне на носу, он, грозно взглянув на матросов, что-то спросил у стюарда. Стюард пожал плечами.

— Капитан, здравствуйте, капитан! — закричала стройная девушка, посылая старику воздушные поцелуи. — Хотите, я приду к вам?

Капитан смотрел на нее и сердито молчал. Тогда она рассмеялась и начала танцевать, распевая какую-то непристойную песенку на мотив чарльстона. В эту минуту Волдис подошел поближе. Девушка плясала, пела, всячески ломаясь, затем, вдруг остановившись, вытащила из кармана пальто маленькую бутылочку джина.

— Прозит! — крикнула она сиплым голосом и отпила из бутылочки. — Это мне подарил мой жених из Голландии! Капитан, сходи на берег, дам и тебе глоток! — После этого опять принялась плясать.

Матросы давились от смеха, но терпению капитана пришел конец. Он сказал что-то стюарду, и тот спустился на берег. Девушка не убежала: она ласково приветствовала посланца. А ее подруга, маленькая и более хрупкая, чем ее бойкая приятельница, все время стояла в стороне, ежась и дрожа, — ей, вероятно, было холодно.

— Сию же минуту убирайтесь! — громко закричал стюард, чтобы и капитан услышал его повелительный голос. — Да поживей, не то позову полицию!

Рослая девушка вызывающе рассмеялась. Тогда стюард толкнул ее. Но она храбро сопротивлялась и все время бранилась. Увидев, что стюарду одному не справиться, капитан послал ему в помощь еще двоих. Отчаянно сопротивляясь, высокая девушка пятилась назад, а маленькая по-прежнему стояла в сторонке. Приятельница ее была уже отогнана к угольным кучам, а маленькая по-прежнему не двигалась с места, пока наконец моряки не обратили на нее внимание. Она сжалась в комок и вдруг, сорвавшись с места, побежала, неуклюже переставляя ноги, хотя никто, и не собирался преследовать ее. На ее пути, у самых ног Волдиса, попалась груда камней. Она споткнулась, сильно ушиблась, поднялась и опять упала.

Волдис наклонился, чтобы помочь ей, и девушка вцепилась в его руки. У нее разорвался чулок, из ноги сочилась кровь, темно-синее плюшевое пальто было запачкано угольной пылью, вся одежда девушки намокла в луже. Она с трудом поднялась, села и, покорная, с видом просящей пощады собаки, улыбнулась Волдису. Она все еще дрожала. Из-под густого слоя пудры заметно проступал лихорадочный румянец.

— Thank you![82] — поблагодарила она, когда Волдис помог ей подняться на ноги.

На некотором расстоянии ее ожидала подруга. Еще раз поблагодарив Волдиса и грустно улыбнувшись, маленькая ушла. От нее тоже пахло джином.

В улыбке маленькой проститутки, в ее худеньком болезненном лице было что-то, что вызывало в памяти Волдиса старые, забытые картины. Он где-то видел это лицо, какие-то переживания были связаны именно с его чертами… Оно напоминало лицо Анни из манчестерских доков и маленькой Нанетт из увеселительных заведений Бордо, и еще кого-то — все те худенькие покорные лица хрупких девочек-женщин, которые на миг появлялись на жизненном пути Волдиса, такие же молчаливые, молящие о пощаде.

Прежде всего Волдис отправился на улицу Путну и разыскал старый деревянный дом, где когда-то прожил несколько лет. Прежняя квартирная хозяйка Волдиса, Андерсониете, уже не жила там. Ему открыли дверь незнакомые люди, нетерпеливо выслушали его, пожимая плечами. Нет, они не знали, куда девалась госпожа Андерсон.

Волдис сел в трамвай и поехал в Задвинье, к своему другу Карлу Лиепзару. Маленькие окраинные домики стояли среди оголенных кустов сирени и закутанных в тряпки яблонь. Тихие, идиллические улицы, казалось, с годами стали уже, людей стало меньше. С громким лаем, бешено громыхая цепью, бегали привязанные к натянутым во дворах проволокам собаки.

Карла не было. Никто не знал, где он живет. Раздосадованный неудачами и дурной погодой, Волдис купил несколько газет и собрался возвращаться на пароход, когда его вдруг заинтересовало объявление в газете: в одном из театров столицы сегодня состоится литературный вечер. В длинном списке участников вечера Волдис увидел много известных имен, но еще больше было незнакомых.

«Надо будет пойти», — подумал Волдис.

До начала вечера оставался целый час. Не спеша, погрузившись в раздумье о впечатлениях дня, Волдис направился в театр.

***

Забыв о том, что в Риге ни один вечер не начинается в час, указанный в программе, Волдис пришел в театр, когда там еще никого не было. Сдав пальто и шляпу на вешалку, он в одиночестве гулял по фойе, разглядывая развешанные по стенам гравюры и картины. От всех этих изображений, от самого здания, от людей, которые постепенно собирались, сильно отдавало так называемой национальной культурой. Все носило отпечаток старины, вся эта выставка предметов национального быта напоминала музей. Разглядывая пестрые шерстяные шали — «виллайне», каменные топоры, палицы и пасталы, Волдис улыбался ребячески наивным стараниям пылких патриотов возродить в Латвии культуру каменного и бронзового веков.

Через полчаса стала появляться публика. Среди прогуливающихся мужчин, дам, девушек и юношей Волдис узнавал известных людей. Писатели, поэты, ученые, политические деятели, издатели, редакторы и обыкновенные смертные проходили мимо Волдиса. Все эти люди были знакомы между собой, все они здоровались друг с другом, обменивались улыбками и вопросами, останавливались, мужчины целовали дамам руки, дамы смеялись и шли дальше. Как большая дружная семья, щебетала вся эта пестрая толпа. Благоухала парфюмерия. Блестели покрытые лаком ногти.

Став к сторонке, Волдис рассматривал скользивший мимо него людской поток. Так вот каков латышский литературный мир! Улыбающиеся физиономии, деловые лица коммерсантов, черные смокинги, длинные шелковые платья со шлейфами. Волдис оглядел себя в зеркало: нет, внешне он почти не отличается от толпы. Костюм сидел на нем как следует, ботинки блестели, галстук был куплен за океаном, в Нью-Йорке. Но у него не было ни одной золотой вещицы — ни перстня, ни часов, ни очков в золотой оправе или вечной ручки. А когда Волдис взглянул на свои натруженные руки с коротко остриженными, не очень чистыми ногтями, он почувствовал себя как введенная в комнату лошадь. Это усугубило чувство одиночества; его охватил гнев, презрение к этим изящным людям и досада на себя за то, что пришел сюда.

«Мне здесь нечего делать», — сказал он себе.

Он заметил поблизости солидную фигуру известного писателя, выступавшего с гордым сознанием собственного достоинства, написанным на его высокомерной физиономии. В эту минуту Волдис почувствовал на себе чей-то взгляд. Он не обратил на это внимания, но спустя мгновение опять почувствовал, что на него смотрят.

«Кто здесь может мною интересоваться?» — подумал он и рассеянно оглянулся. Но тот, кто так пристально смотрел на него, уже отдалился, увлекаемый потоком гуляющих.

«Посмотрим, с кем мы имеем дело», — подумал Волдис и стал внимательнее всматриваться в лица проходивших мимо людей.

Раздался первый звонок. В этот момент кто-то слегка прикоснулся к плечу Волдиса, до него донесся аромат увядающих цветов. Рядом с собой он увидел ослепительно белые плечи, ярко-красные губы, черные брови и сверкающие зубы.

— Я, вероятно, должна буду прийти на помощь вашей памяти, господин Витол? — весело рассмеялась женщина.

Волдис покраснел и неловко поклонился красивой даме.

— Нет, в этом нет необходимости… госпожа Милия. Должен признаться, что я действительно не ожидал вас встретить.

— И я вас тоже. Если не ошибаюсь, мы с вами не виделись с тех пор, как… ну, когда это было? (Каким он стал мужественным, загорелым! Но тогда он был со мной не очень вежлив.)

— Со времени вашей свадьбы…

Госпожа Пурвмикель чуть покраснела, но тут же, преодолев чувство неловкости, задорно откинула голову и пристально взглянула Волдису в лицо.

— Скажите, где вы пропадали все эти годы? Никто ничего не знал о вас.

— Приятно слышать, что мое отсутствие было замечено.

— Пройдемся немного? — сказала Милия, так как на них уже начали обращать внимание.

— Как вам угодно…

Они медленно сделали несколько кругов по фойе. Часть публики уже направилась в зал, и они смогли несколько минут поговорить без помехи. Отвечая на вопросы Милии, Волдис рассказал ей кое-что из своих приключений. Милия несколько раз прерывала его восхищенными возгласами:

— Как, вы были в Нью-Йорке? Это замечательно! И во Флориде, этой американской Ривьере, куда съезжаются самые известные богачи? Как чудесно! Я вам завидую. Если бы я была мужчиной, ни одного дня не сидела бы на месте. За всю жизнь я ни разу не выезжала из Латвии. Здесь можно задохнуться от скуки.

— Непохоже, чтобы в Риге не было развлечений.

— О них не стоит и говорить. Все здесь надоело до тошноты, все однообразно, повторяется без конца. Ничего необычного, нового, свежего. Может быть, вы теперь внесете какие-либо перемены.

— (Какие перемены она имеет в виду?) Как поживает ваш муж?

— Его только что назначили вице-министром.

— Ого! Значит — превосходительство?

С минуту они молчали. Волдис о чем-то думал, нервно покусывая губы, затем решился и спросил:

— Я нигде не могу найти Карла… Карла Лиепзара… Может, вы что-нибудь знаете о нем? Уж не умер ли он за это время?

Лицо Милии покрылось красными пятнами. Она кинула на Волдиса быстрый недовольный взгляд и немного помолчала, затем произнесла тише и с некоторым оттенком досады:

— Я тоже за все эти годы видела его всего один раз, примерно год назад… случайно встретила его на улице. Он выглядел окончательно опустившимся, настоящим… бандитом… Вы останетесь в Риге или опять уедете? — Милия пыталась переменить тему разговора.

— Не знаю, еще не думал об этом. Умирать с голоду даже на родине не хочется.

— Ну что вы! Вы все же меня как-нибудь навестите? Прошу вас, не отказывайтесь!

Она назвала адрес и не успокоилась, пока Волдис не записал его. После второго звонка она протянула руку и, очень мило улыбнувшись, вошла в зал и села рядом с мужем, оживленно беседовавшим о современном искусстве. Говорили о Бернской конвенции и о том, почему Нобелевская премия присуждена умершему поэту, тогда как было столько живых, готовых получить ее по заслугам.

Волдис, разыскав свое место, стал думать о разговоре с Милией.

Раздался третий звонок. Волдис стал опять рассматривать окружавшую его публику.

В первых рядах он увидел много писателей и поэтов, весь латышский литературный мир явился сегодня сюда. Когда унялось общее покашливание, в зале воцарилась тишина, раскрылись блокноты, — ибо здесь было принято делать заметки по поводу прослушанных выступлений: это должно было свидетельствовать о сознательном интересе.

На сцену вышел высокий юноша с пышной шевелюрой и худощавым, монгольского типа лицом. Он самоуверенно остановился посреди сцены, не спеша достал несколько листков бумаги, перебрав их — откашлялся, затем, засунув одну руку в карман брюк, расставил ноги; помолчал еще немного, давая возможность публике хорошенько разглядеть себя, и наконец начал читать весьма пессимистическое стихотворение о себе самом. Он говорил о своих страданиях, о муках голода, о своих лохмотьях (на нем был хороший бостоновый костюм), о любви, разочаровании, о ненависти к женщинам, ко всему на свете. Когда он кончил, публика восторженно зааплодировала ему.

Потом читали другие.

Волдис с удивлением слушал, как хорошо одетые, сытые парни сокрушались о тяжелой жизни и смертельно тосковали. Чем больше отчаяния и бессильной печали было вложено в стихи, тем с большим воодушевлением аплодировала публика. Молодые поэты словно старались перещеголять друг друга — не столько в новизне рифмы, сколько в безнадежности отчаяния, так нравившегося публике. Волдис не мог понять этого искусственного, лживого пессимизма, этих беспричинных стенаний, этого любования несуществующими страданиями и больше всего — публичного выворачивания своей души, которым с истинно театральной жестикуляцией занимались темпераментные юноши.

Наконец, совершенно неожиданно какой-то поэт поразил слушателей суровыми, полными сарказма и гнева стихами о борьбе, о близком торжестве правды и о багряной утренней заре после темной ночи. В последних строфах прозвучала угроза. И когда он кончил, мужчины сделали вид, что усиленно сморкаются, а дамы стали рыться в своих сумочках. В зале почувствовалось замешательство; было такое ощущение, как будто в порядочном обществе кто-то осмелился вдруг сказать непристойность. Заметив это, Волдис подумал: как эти люди боятся всего нового, как упрямо, почти болезненно цепляются за старое, консервативное. Мещанство походило на пожилую женщину, у которой давно уже ослабло зрение, но которая ни за что не хочет носить очки, чтобы не выдать свою близорукость; она натыкается на окружающие предметы, ушибается, становится смешной, но упорно стоит на своем.

У этой публики не было своих суждений, на ее симпатии и антипатии влияла не объективная оценка, а приспособление к моде. Те, кто был призван давать оценку искусству, заточали его, как канарейку, в красивую клетку, и оно обязано было услаждать своих владельцев. Вся жизнь здесь проходила под знаком лжи и притворства: жизнерадостные, веселые, обеспеченные юноши разыгрывали пессимистов; жадная до наслаждений буржуазия пренебрежительно говорила о бренности всего житейского, о величии отречения, а в антрактах Волдис видел, как эти мирские печальники весело болтали с девушками, посасывая конфеты.

Они, как актеры после спектакля, за сценой снимали трагическую маску и превращались в приятных, общительных людей.

Ложь витала повсюду. Волдис чувствовал ее здесь во всем, не только в искусстве, не только среди писателей — вся новая история Латвии казалась пронизанной ложью. Волдис с отвращением вспомнил бесчисленные случаи, когда в обществе и печати люди похвалялись той ролью, которую они сыграли в событиях 1905 года: люди, которые действительно в 1905 году, подхваченные революционным подъемом, что-то делали, боролись и страдали — одни в большей, другие в меньшей степени, — за долгие годы превратились в оголтелых реакционеров, разбогатели, стали самыми алчными дельцами, словно издеваясь над своими прежними благородными стремлениями. Но повсюду, где бы ни появлялись, они не переставали говорить о своих заслугах в 1905 году. За этими заслугами, как за розовой маской, прятали они свое сегодняшнее лицо. Стоило кому-нибудь заикнуться об их теперешних гнусных проделках, как они каркали:

— Вспомните 1905 год, неблагодарные!

…После перерыва выступления возобновились. Появились более солидные и уважаемые личности. Вышел на эстраду и Пурвмикель. Волдис с трудом узнал его: поэт заметно потучнел, у него появился второй подбородок, а волосы стали значительно короче и реже. Публика явно аплодировала не стихам Пурвмикеля, а его положению и ловко сшитой визитке. В нескольких шагах от себя, в первом ряду, Волдис видел белые плечи Милии. «Не знаю, пойду ли я к ней, — думал он. — Что ей от меня нужно? Не для того я вернулся в Ригу, чтобы стать ее любовником».

Публика утомилась и с трудом следила за последним отделением программы, а когда оно окончилось, все почувствовали облегчение. Оживленно болтая, толпа хлынула в гардероб. Волдис пробрался кое-как к дверям и остановился, сам не зная почему. Мимо него медленно двигался людской поток. Под руку с Пурвмикелем показалась закутанная в меховое пальто Милия. Она заметила Волдиса, улыбнулась, кивнула головой и вышла. У подъезда стояла вереница машин.

Около полуночи Волдис вернулся на пароход. Он устал и ему наскучило все, что он слышал.

— В такую слякоть не стоило сходить на берег, — сказал вахтенный матрос, увидев мрачное, нахмуренное лицо Волдиса, и тут же поспешил сообщить, что на корабле женщины.

— Да? Ну понятно, где их только нет.

— Они зашли к дункеману. Андерсон сам позвал их наверх.

Волдис, ничего не ответив, направился в кубрик, постучал в каюту Андерсона:

— Открой!

В каюте раздавался смех. Андерсон открыл дверь и впустил Волдиса.

— Видишь ли… дело в том, что девочки шли мимо… — мямлил он по-английски, словно оправдываясь, и показал глазами на двух женщин, которые, сняв пальто, грелись у радиатора. Андерсон ждал какой-нибудь язвительной шутки, но Волдис не сказал ни слова. Стряхнув снег с пальто, он сел в углу каюты.

Это были те самые женщины, которых Волдис встретил вечером.

— Что я с двумя стану делать? — продолжал Андерсон. — Маленькой придется перебраться к матросам. Рогачи требуют ее к себе.

Он все еще продолжал говорить по-английски, и маленькая не догадывалась, что речь идет о ней. Пьяная, она устало взглянула на вошедшего, не узнав его.

— Я пойду на берегу, Молли, — лепетала она подруге, — оставайся одна.

— Что ты болтаешь!.. — проворчала высокая. — Все уладится.

Маленькая надолго закашлялась, зажав носовым платком рот. Когда кашель унялся, Волдис заметил на белом носовом платке красные пятна. Теперь, при свете, он увидел, насколько жалка эта девушка. Он всматривался в ее странно знакомые черты — и не хотел верить себе. Вспомнилась девушка с улицы Путну, маленькая Лаума… Неужели это в самом деле она? Встречаются иногда люди, поразительно похожие друг на друга. Случайно он бросил взгляд на руку девушки: она была слегка искривлена в локтевом суставе.

Теперь Волдис уже не сомневался, что это Лаума. На душе стало тяжело; склонив голову на грудь, он глубоко задумался.

***

— Если маленькая не имеет ничего против, пусть она идет ко мне, — сказал Волдис, поднимаясь.

Никто не догадывался, какую внутреннюю борьбу он перенес, прежде чем решился на это: Волдис не боялся насмешек товарищей по поводу внезапной его перемены — ведь все знали его как серьезного, сдержанного парня, — и все же где-то в глубине сознания таился протест против такого поступка. Он понимал, что лучше всего оставить девушку в ее нынешнем положении, к которому она привыкла, — встреча с бывшим другом заставит ее страдать еще больше; но когда он представил Лауму в матросском кубрике в объятиях рыжего алкоголика Петерсона, его охватила глубокая жалость. Этого нельзя допустить!

У Волдиса была собственная каюта в несколько квадратных метров. Прежде здесь жили двое, и сейчас еще были две койки, но с наступлением большого кризиса пароход ходил с уменьшенным штатом людей, поэтому помещение целиком предоставили боцману.

— Ну, маленькая, пойдешь со мной? — обратился Волдис к Лауме.

Девушка сразу поднялась и повисла у него на шее; он почувствовал прикосновение ее пылающего лба.

— Что с тобой, у тебя голова болит? — спросил он, ощупывая ее лоб.

— Нет, буби, у меня ничего не болит! — с усилием улыбнулась она. — Мне просто стало жарко возле радиатора. Ты боишься заразиться? О, я вполне здорова. Хочешь, покажу карточку?

Но лоб ее горел как в огне. Волдис взял ее маленькую влажную руку и, как ребенка, повел к себе. И она с детской доверчивостью ласково улыбалась, идя за ним в темноте.

Волдис впустил ее в свою каюту, а сам сходил в камбуз за водой. Вернувшись, он помог Лауме снять грязную, мокрую обувь, — Лаума была очень пьяна и не могла расстегнуть ботики и туфли. Пока она умывалась, Волдис вышел из каюты. Прохладная вода совсем не освежила Лауму, худенькое лицо ее горело болезненным румянцем, на лбу и носу блестели мелкие капли пота. Хотя в каюте было жарко, Лаума, дрожа, куталась в пальто.

— Ах, буби, какой ты милый! — она протянула руки навстречу Волдису, когда он возвратился в каюту. — Нет ли у тебя сигареты?

— Нет, но я могу попросить у кого-нибудь.

— Нет, нет, нет, не нужно! — с жаром воскликнула она, но сразу же ослабела и, ссутулившись, стала напевать про себя какую-то песенку, пока ее не прервал приступ кашля; когда он кончился, Лаума, словно прося прощения, улыбнулась Волдису. Он сел рядом с ней на коричневый бельевой ящик, она пододвинулась к нему и, как котенок, прижалась к его груди. Она была такая маленькая, хрупкая, миниатюрная. Когда Волдис обнял и легким, бережным прикосновением прижал к груди ее голову, Лаума словно очнулась и порывисто прильнула к нему. Они молчали.

И вдруг маленькое создание вспомнило свою роль — в ней пробудились профессиональные привычки, ожили заученные движения и приемы; она взвизгнула, как обрадованная собака, немного помолчав, взвизгнула опять — громко, резко, болезненно; нельзя было определить, что звучало в этом визге — смех или слезы. Потом она сникла, обессиленная, надломленная, задыхаясь от недостатка воздуха.

Волдис закусил губу. Так вот что они сделали с этой девушкой! Он откинул волосы со лба Лаумы и грустно улыбнулся, глядя в ее лихорадочно блуждающие глаза. Грудь у него сдавило, и он отвернулся, чтобы девушка не заметила его волнения. Но это было напрасно: когда он опять повернулся к Лауме, она уже заснула, как ребенок посреди игры. Подождав, когда Лаума окончательно заснет, он поднял ее и уложил на койку. Укутав девушку шерстяным одеялом и накрыв сверху своим пальто, он сел за стол и задумался.

Он просидел всю ночь, время от времени поглядывая на спящую измученную девушку.

«Как теперь быть? Что делать?»

Почему все не могло быть иначе? Если бы он тогда не уехал, Лаума никогда не дошла бы до такого состояния. Возможно даже, что ему совсем не нужно было и жениться на ней. Спокойно и независимо от нее делал бы он свое дело, но его присутствие было бы для девушки самой надежной опорой, в роковой момент он протянул бы ей руку помощи, и Лаума устояла бы… Эх!..

Волдис, стиснув голову ладонями, уставился на крышку чернильницы, словно она могла избавить его от навязчивых мыслей.

— Нет, нет, нет! — крикнула вдруг Лаума и, отчаянно сопротивляясь, замахала руками. Она сбросила пальто и одеяло, заметалась, села, озираясь расширившимися от страха глазами, не переставая бредить. Волдису с трудом удалось опять уложить ее и укрыть. Но не успел он сесть за стол, как она снова вскочила и засмеялась отрывистым мелким смешком, потом откинулась навзничь, попыталась запеть, после первых же слов забыла продолжение и, рассердившись, выкрикнула бесстыдное ругательство. Постепенно она утихла и успокоилась.

«Что они сделали с этим ребенком…» — подумал с горечью Волдис. Он ожидал всего, но никогда не думал, что и эту хорошую, смелую девушку постигнет такая судьба. Почему на ее месте не очутилась Милия, сластолюбивая Милия? Почему именно Лаума? Она всегда была такой чистой… ясной… А теперь… она сгорела, сожжена.

Ночь Лаума провела в тяжелом бреду. Она не приходила в сознание. Волдис еще не смыкал глаз, когда на пароходе уже началась утренняя суета: вахтенный будил людей, по палубе грохотали башмаки, дункеман Андерсон направился в котельную поднимать пары для работы лебедок. Проходя мимо каюты Волдиса, он спросил, как им спалось, и, не дождавшись ответа, что-то пробормотал, усмехнулся и ушел.

Волдис переоделся в рабочий костюм и направился в камбуз за завтраком. Повар, не дожидаясь просьбы, положил на тарелку двойную порцию.

— Чтобы хватило на девочек, а то еще скажут, что на «Сцилле» скупой кок! — пошутил он.

Возвратившись в каюту, Волдис накрыл на стол, нарочно громко гремя посудой. Но Лаума не просыпалась.

«Неужели придется ее будить?» — подумал Волдис. Времени оставалось немного, скоро надо будет приступать к работе. Он подошел к койке и взял руку девушки, рука была горячая и влажная. Лицо Лаумы стало багровым, по щекам и шее струились ручейки пота, при каждом вдохе в груди хрипело. Вдруг Лаума вздрогнула, заметалась, открыла глаза и взглянула на Волдиса. Некоторое время она смотрела на него, затем откинулась на подушку, закинула руки за голову и, тяжело вздохнув, закрыла глаза.

— Доброе утро, Лаума… — сказал Волдис; она, казалось, не слышала. — Не пора ли вставать?

Она все молчала.

— Что с тобой, ты больна? Ну, взгляни на меня, разве ты меня не узнаешь? — Девушка облизнула губы и бессознательно поднесла руку к горлу. — Ты хочешь пить? Тогда привстань, я тебе дам воды…

Волдис приподнял Лауму. Она застонала, но, почувствовав у рта влагу, жадно начала пить, схватив стакан обеими руками.

— Ну, взгляни на меня, Лаума. Неужели ты в самом деле, не узнаешь меня? Я же твой друг, Волдис. Вспомни-ка…

Лаума взглянула на него, но не узнала.

— Нет, нет, нет! — со стоном заметалась она на узкой койке. — Я знаю… но вы должны идти позади. И где я остановлюсь… Еще нет? Тише, тише! Это мой… нет… да… одну понюшку… ну дай мне в долг один порошок.

Волдис стоял у койки и, прислушиваясь к бреду девушки, раздумывал, что ему делать. Было ясно, что Лаума тяжело больна. Оставить ее на пароходе нельзя ни в коем случае: он не сможет присматривать за больной весь день, а она в бессознательном состоянии может упасть с койки, ушибиться. Болезнь могла быть опасной, возможно, даже смертельной, если вовремя не пригласить врача.

Волдис стал действовать. Во-первых, зашел к Андерсону и велел сонной Молли одеться и перейти в его каюту:

— Последи за ней, пока я вернусь.

Сойдя на берег, Волдис позвонил по телефону в городскую больницу и попросил выслать машину скорой помощи. Вернувшись на судно, он попросил Молли немедленно уйти и стал ждать.

Одновременно с санитарами прибыли и полицейские. Волдиса подробно допросили; неизбежные формальности поставили его в неприятное, двусмысленное положение. Собрались штурманы, капитан тоже заинтересовался случившимся, а портовые рабочие, явившиеся на работу, шныряли у дверей каюты.

Волдис хладнокровно пропускал все мимо ушей, подписал протокол и, провожаемый десятками глаз, последовал за Лаумой до машины. Девушку увезли. На пароходе загрохотали лебедки.

Волдис вернулся в каюту. Не зная, что боцман латыш, грузчики зубоскалили за его спиной. Но Волдис делал вид, что не слышит их замечаний. «У нее воспаление легких и туберкулез в последней стадии…» — думал он.

Затем Волдис направился к капитану и попросил отпуск на несколько дней. Его отпустили без жалованья до выхода в море. В распоряжении Волдиса было четыре свободных дня.

***

Несколько часов Волдис бродил по рижским улицам. Повсюду он видел чужие лица — такие же чужие, как и сам старый город, который возле набережной Даугавы изменился до неузнаваемости: исчезли многочисленные торговые будки и навесы, а вместе с ними — шумная жизнерадостная сутолока, пестрая толпа, которые прежде были так обычны для этого района; повсюду виднелись сломанные и полуразобранные здания, развалины, обломки кирпича, груды полусгнивших досок.

Волдис погулял по набережной, прошел мимо роскошных павильонов нового рынка, завернул на барахолку и побродил там среди груд тряпья и жалких лохмотьев. Здесь грязные, жалкие, оборванные люди сбывали такой же жалкий товар, но даже самые изношенные отрепья находили покупателя. Утомленный назойливыми зазываниями, предложениями и криками торгующихся, Волдис поскорее покинул это место. Через несколько минут он очутился совсем в другом мире, — казалось, это уже была не Рига, а какой-то далекий уездный городишко. Старые, облезлые деревянные дома, чайные, мастерские ремесленников, женщины в черных плюшевых кофтах и ярких ситцевых юбках, мужчины в блестящих высоких сапогах, расшитых рубашках и шапках, напоминающих пожарные каски… Много-много нищенски одетых людей — старых, неопрятных, нечесаных, в залоснившейся одежде, с ухватившимися за руки или сидящими на руках изможденными детьми… На Волдиса пахнуло дыханием нищеты. На углах улиц стояли кучками мужчины, некоторые с пилами в руках — ждали, когда их позовут пилить дрова. Из всех окон и дверей, щелей, стен и ворот глядела горькая нужда. Волдис содрогнулся от этой картины беспомощного горя и покорного отчаяния.

Проходя мимо раскрытых ворот, он заглянул в узкий грязный двор, в глубине которого виднелся полуразвалившийся сарай или старый хлев. Однако окно с несколькими чахлыми цветами на подоконнике и желто-серое лицо старухи в окне показывали, что и здесь живут люди. Забрызганный грязью голодный серый кот плелся по двору, не обращая ни малейшего внимания на прыгающих неподалеку воробьев. Вероятно, он отлично понимал, что не в силах поймать их.

Заметив в просвете одного из переулков блеснувшие воды Даугавы, Волдис направился туда.

Порывы ветра гнали вниз по течению зеленовато-свинцовые волны. Вдали, за Заячьим островом, туман окутал излучины реки. Лодка перевозчика боролась с волнами. Со всех сторон к воде льнул черным смыкающимся кольцом покорный, отчаявшийся город. Сколько страданий, разбитых надежд, незаслуженного несчастья, несбывшихся чаяний, грубо растоптанных мечтаний таили эти стены! И в то же время как много грозной силы было в них скрыто! Сила, которая сегодня еще позволяла топтать себя, презирать, оплевывать, обманывать, с каждым днем становилась все более зрелой и могучей.

Волдис понимал, какая громадная задача стоит перед ним — помочь разбудить эти дремлющие силы! Знания, приобретенные им ценой тяжелой жизни, он должен распространять дальше и дальше.

Если бы он был писателем, сколько добра принес бы он людям! Писатель казался ему фильтром, сквозь который проходят впечатления действительности, очищаясь от посторонних примесей и в то же время принимая отпечаток личности художника.

Пообедав в портовой столовой, Волдис поехал в городскую больницу. Посетителей еще не впускали, и ему пришлось удовольствоваться сомнительными сведениями, полученными от персонала барака. Лауме сегодня не хуже, сказали ему. Это означало, разумеется, что ее состояние по сравнению со вчерашним ухудшилось. Оставив больной несколько апельсинов и гроздь винограда, Волдис ушел.

Падал мокрый снег, по водосточным трубам, журча, бежала вода, на тротуарах образовалось жидкое месиво из снега и воды. Новое светлое пальто Волдиса покрылось снегом, шляпа стала тяжелой, ботинки промокли, и ноги озябли.

***

Пока Волдис ходил по городу, устраивая свои дела и переживая одно разочарование за другим, Лаума медленно, но неотвратимо таяла. Она слабела с каждым днем. Похудевшая до неузнаваемости, беспомощная и маленькая, она сгорала от беспощадной болезни.

Когда Волдиса пустили в больницу, кровать Лаумы уже вынесли в отдельную палату. Итак — развязка приближалась.

Она настолько ослабела, что у нее не было даже силы бредить. Только вялые протяжные стоны, похожие на мычание, иногда вырывались из ее груди.

Время, отведенное для посетителей, кончалось, а Лаума ни разу не открыла глаза. Волдис понял, что видит это исхудавшее личико в последний раз. Мысль о том, что Лауме придется мучиться в агонии совсем одной или на руках чужих, равнодушных людей, наполнила сердце Волдиса несказанной горечью. Где ее родители, где все те, кто прибегал к ее ласкам? Она умирает покинутая, как бездомная собака, а потом, если не придет никто из близких, ее труп возьмут в анатомичку.

Волдису разрешили остаться у Лаумы до вечера.

Проходили часы. По временам в палату являлась сиделка, проверяла, есть ли питье в стакане, поправляла подушки, одеяло и исчезала. Они остались совсем одни в маленькой комнатке, где все — стены, потолок, посуда, белье, мебель и лица людей — было одинаково бело. Сквозь занавеску пробивался вечерний сумеречный свет, в углах комнаты сгущались бесформенные тени. Кругом царила глубокая тишина…

До руки Волдиса дотронулись горячие, худые до прозрачности пальцы. На него смотрели два огромных глаза, но взгляд девушки был устремлен куда-то мимо него; еле заметно зашевелились губы. Волдису пришлось нагнуться, чтобы уловить какой-нибудь звук, но и тогда он ничего не разобрал.

— Ты узнаешь меня? — спросил он тихо, чтобы не услышала сиделка и не помешала их последнему разговору.

Лаума слегка кивнула головой и слабо улыбнулась.

— Ну, видишь, я вернулся…

Пальцы девушки тихонько касались руки Волдиса. Это была ласка, нежная, как дуновение легчайшего ветерка. Волдис придвинулся поближе, чтобы Лаума могла его лучше видеть и чтобы слышать тихий шепот друг друга.

— Ты знаешь… что стало… со мной? — спросила она.

— Я знаю, я догадываюсь, какая ужасная судьба тебя постигла.

— И ты меня… за это… не…

Волдис с волнением гладил ее маленькую руку. Лаума, не отрываясь, смотрела на него, в ее глазах показались слезы. Но зная, какую боль, причинит Волдису вырвавшееся рыдание, она собрала последние силы и успокоилась.

— Если бы ты знал, как я тебя ждала… все время… Не надеялась… ничего не знала… и все-таки ждала.

— Если тебе трудно говорить, не говори. Я пойму все и без слов.

— Нет, Волдис… мне нечего больше беречься… это не поможет. А я хочу, чтобы ты все знал… чтобы не думал плохо обо мне… Нагнись поближе… еще ближе… если ты не боишься заразиться… Так… положи руку мне на лоб… Теперь хорошо… Слушай…

Короткими, отрывочными словами, подолгу отдыхая, тихим, слабым голосом она ему рассказала о своей несчастной жизни. Сердце Волдиса замирало, и грудь щемила острая боль, когда он слушал ее признания. Перед его глазами прошла вся чудовищная картина унижений, вонючее болото, по которому пришлось шагать девушке, презрение, сопровождавшее ее на каждом шагу… И когда она еще раз спросила его шепотом, не презирает ли он ее, Волдис готов был зарыдать, но сдержался и нежными, ласковыми словами старался успокоить свою маленькую подругу.

Лаума хотела рассказать и про Карла, но короткий проблеск сознания, подаренный ей природой, окончился, и та же природа, которая заставляет человека почувствовать страдания и радости жизни, заботливо окутала сознание девушки туманом, когда перед ней раскрылись бездны небытия.

В палате появились чужие люди, санитарки, врачи. Они шепотом говорили между собой, ощупывали руки умирающей, что-то делали, приносили, уносили. Волдис стоял не двигаясь и не спуская глаз с лица, покрывшегося капельками холодного пота, он не выпускал из рук медленно остывающие пальцы девушки и не обращал внимания на то, что ему говорили окружающие. Он остался возле Лаумы до самого конца. Она заметалась, оказывая последнее сопротивление смерти, из ее груди вырвалось несколько хриплых звуков, последний вздох — и она умерла…

***

Навстречу Волдису дул свежий ветер, когда он вернулся в порт. В одном углу гавани, где течение было спокойнее, мороз затянул ночью воду тонкой ледяной корочкой. Мальчишки, забавляясь, кидали на лед мелкие камешки и радовались, когда они катились до самой воды.

«Как ничтожно мало иногда нужно, чтобы человек был счастлив… — подумал Волдис. — И тем не менее как еще мало радости в жизни людей, несмотря на их нетребовательность».

Он почувствовал себя утомленным, немного болела голова. Добравшись до парохода, он сразу же хотел улечься на койку и хорошенько выспаться, но из этого ничего не вышло: не успел Волдис снять пальто, как в дверь его каюты постучал вахтенный:

— Алло? К тебе гость с берега, впустить?

— Кто там? — спросил Волдис.

— Не знаю. Иди посмотри сам. Он говорит, что твой хороший знакомый, но кто его знает, — я не пустил его на трап.

Волдис вышел на палубу и взглянул на человека, переминавшегося внизу у трапа. Когда тот повернул лицо к свету, Волдис сразу узнал Карла Лиепзара.

— Карл, старина! — воскликнул он. — С каких это пор ты стал таким стеснительным? Заходи сюда!

— К тебе труднее попасть, чем к губернатору, — отозвался Карл. — Этот цербер сначала не хотел и разговаривать со мной. Давно ли на судах такие строгости?

— С тех пор, как в портах всего света безработных стало больше, чем работающих, — ответил Волдис. — Сытым неприятно смотреть в глаза голодающих.

Крепко, с суровой мужской задушевностью они трясли друг другу руки, оглядывая один другого с ног до головы. Карл поздоровался и с «цербером» — неразговорчивым вахтенным, который оказался добрым малым, затем последовал за Волдисом в каюту.

— Ну, как поездил по белу свету? — спросил он, улыбаясь, и сел на скамейку. — Понравилось?

— Хлеб везде с коркой, — ответил Волдис. — И здесь и за океаном — везде рабочий только рабочий, и везде его обворовывают и притесняют. Разница лишь в том, что в одном месте над ним издеваются на английский манер, в другом на французский, в третьем на немецкий и так далее. Только в одной стране над рабочим не издеваются, потому что он там хозяин. Ты знаешь, где?

— Да, знаю… — промолвил Карл. — Но то, что есть в одной стране, может быть и в других, если только трудовой народ, сильно этого пожелает — так сильно, что не побоится ни борьбы, ни жертв.

— Теперь я понимаю, — прошептал Волдис и взглянул Карлу в глаза. — Нужно очень сильно пожелать. Нужно забыть о себе и не бояться трудностей борьбы.

— Ты хочешь этого?

— Только для того я и вернулся в Ригу. Завтра уйду отсюда и останусь на берегу. Может быть, в Латвии найдется дело и для меня.

— Если ты все до конца продумал и не сомневаешься, тогда найдешь себе и дело. Обязательно найдешь!

Потом они рассказали друг другу о своей жизни за время разлуки, ничего не утаивая и не приукрашивая. Когда все было рассказано, в каюте на некоторое время воцарилось молчание. Разными путями они оба пришли к одному и тому же. Обоим им было сейчас ясно, что дальнейший путь у них может быть только один. Это тяжелый и опасный путь, сегодня еще никто не мог сказать, когда он приведет к цели и окажутся ли они в числе тех, кто своими глазами увидит достигнутую в суровой борьбе цель, — но это уже не имело значения. Важно было то, что они поняли великую историческую правду и нашли свое место в рядах борцов. Теперь их существование приобретало смысл и они знали, для чего живут.

— Знаешь, кем мы были все это время? — заговорил первым Карл. — Птицами без крыльев. Тоска по полету, по прекрасному, по свободе всегда была свойственна нам всем — тебе, Лауме, мне. Но у нас не было крыльев, которые подняли бы нас ввысь и понесли над болотами и трясинами. И мы только тлели — беспомощные, жаждущие прекрасного, свободы и справедливости. Мы умели только мечтать и тосковать. Но от тоски еще никто не стал свободным и счастливым. Тоскуя и мечтая, нельзя построить новый мир. Даже наш гнев, пока он бездеятелен, никому не приносит ничего хорошего, — пока держишь кулак в кармане, никому он не страшен. Но теперь, Волдис, теперь все будет по-другому. Жаль Лауму, она сломилась рано, иначе и она была бы с нами. У нее не успели вырасти крылья. Но у нас они выросли, и от нас самих, от нашей воли, от нашей силы и мужества будет зависеть высота нашего полёта.

— И дальность этого полета… — добавил Волдис. — Очень может случиться, что некоторые из нас не доберутся до далекого счастливого берега, но многие доберутся, и в дни победы они вспомнят и о нас, если мы погибнем в трудном пути. Для достижения великой цели есть смысл пожертвовать жизнью. Так ведь? — Понизив голос, он спросил: — Ты мне поможешь скорее вступить в строй? Я не хочу больше терять ни одного дня. Я не прошу для себя каких-то почетных заданий. Что мне прикажут, то и сделаю, пусть это будет тяжелой, непривлекательной работой — лишь бы она служила на пользу нашему общему делу.

— Я тебе помогу, тебе не придется долго ждать, — сказал Карл. — Поговорю с товарищами, и постараемся подыскать такие поручения, которые тебе больше всего подходят.

Они расстались, условившись встретиться на другой день вечером. На следующий день Волдис получил расчет на пароходе, снес свой мешок на улицу Путну, где он снял комнату, и вечером отправился на окраину города, где должен был встретиться с Карлом.

***

Во всех концах города, в порту, на фабриках завыли сирены, — выли протяжно, резко и повелительно.

Под этот пронзительный вой люди просыпались каждое утро, а вечером, усталые, разбитые, кончали работу. И из поколения в поколение люди страдали в жестоком ярме. Земля пропиталась кровавым потом. Но многие уже видели и знали, что ночь, длившаяся тысячелетия, близится к концу и час рассвета недалек.

Дойдя до условленного места, Волдис остановился и прислушался, как гудел и бурлил город, полный близких и далеких шумов, сдерживаемого гнева и назревающей, но еще пассивной силы. Дальше за городом раскинулись поля, леса и болотистые луга, там жило стойкое, упорное, трудолюбивое племя. Волдис думал о всех тех, кого держали в своем плену серые стены города, и о тех, кто ожесточенно боролся с суровой природой на просторах своей родины, — думал обо всем угнетенном человечестве, чей ежедневный труд животворил громадную планету.

«Наступит день, когда не будет больше избранных и отвергнутых, когда никто никого не будет унижать, — это будет солнечное время великого братства, свободы и справедливости, — мысленно говорил себе Волдис, который сегодня еще был отверженным и униженным. — Удивительно прекрасный мир построит себе человечество, но оно не успокоится на достигнутом, оно будет строить дальше свою жизнь, делать ее еще краше, чтобы людям жилось еще лучше на земле. Плохо, что колесо истории вращается слишком медленно: наше сознание и мечты опережают время. Надо заставить его вращаться быстрее; все, у кого есть сила и отвага, должны приложить свои руки и помочь истории. Надо, надо…»

В сумерках навстречу ему шел сильно прихрамывающий человек. Поздоровавшись с Волдисом, Карл Лиепзар повел его в сторону от маленьких домиков, за город, к темневшей опушке соснового леса.

Когда они дошли до опушки и Карл свернул с асфальтированной дороги на узкую тропинку, протоптанную собирателями грибов и шишек, Волдис спросил его:

— Куда ты меня ведешь?

Идя впереди него и не оборачиваясь, Карл ответил:

— К твоим товарищам… У них крепкие, сильные крылья, и они не боятся самых дальних и трудных полетов.

— Я тоже не боюсь… сегодня уже не боюсь… — ответил Волдис.

В лесу их ожидало несколько человек. И хотя Волдис видел их в этот вечер впервые, они жали ему руку, как старому знакомому, дружески улыбались и говорили:

— Это хорошо, что ты пришел.

И Волдису показалось, что он уже давно знаком с ними, что после долгого отсутствия он встретил дорогих старых друзей и товарищей, которых ему все время недоставало.

Кончились одинокие скитания, а с ними — постоянное чувство беспомощности и подавленности. Впервые в жизни Волдис почувствовал свою силу, и он рос от этого сознания — настолько могущественна была эта сила, настолько неисчерпаема и неутомима, — ибо то была сила коллектива. Перед ней не устоят никакие крепости врага, теперь он это твердо знал.


Рига, 1931–1933.

Комментарии