– Слава богу, что такая быстрая развязка – уж извини. И даже Пуське, а у нее на этом фронте «не ах» (совсем «не ах», – согласилась про себя Тата), я бы такого, как твой Борька, не пожелала.
Тата сухо попрощалась, слегка обидевшись. Пуська появилась через неделю, забежала наспех, была возбуждена, сказала, что в Таллине был грандиозный «перепих» с одним доктором наук. Пусть без особых перспектив, но все равно – сказка. «Виру», свечи, кофе с пирожными. Люку осудила гневно, а про Борьку бросила: «Забудь». Но вся была в своем романе и трындычила только об этом. Потом рассказала, что в лаборатории у нее большие перспективы, ее очень ценят, напечатали ее статью в большом научном журнале, и даже американцы заинтересовались ее темой. И еще, по секрету, что ждет приглашение в Америку на симпозиум. И действительно, через несколько месяцев позвонила и, возбужденно смеясь, объявила, что едет в Бостон, в университет.
Когда Тата спросила про таллинского доктора наук, та сразу не поняла, а когда дошло, отмахнулась – уже забыла. И все спрашивала, что привезти из Америки. Тата попросила грацию.
Но грации она так и не дождалась – Пуся решила не возвращаться. Позвонила Тате из Бостона, сказала, что работой обеспечена лет на десять вперед, а это в Америке главное.
– А родители не главное? – удивилась Тата.
Пуся ответила, что, как только появится малая возможность, она их заберет к себе, и на том эту грустную тему прикрыла. Пуся восхищалась Америкой безмерно, сразу и безоговорочно полюбив эту страну. И машины, и магазины, и чистота, и улыбки: «Нет-нет, не вернусь ни за что». Потом, слегка смутившись, попросила не забывать родителей, заходить.
Тата возмутилась: «Я тебя им не заменю!» Но Пуся ее уже не слышала. Так Тата лишилась второй подруги. Невозвращение дочери безумно тяжело переживал старенький академик, отец Пуси Марк Самойлович. Пуся была его единственным и поздним ребенком. Слушать про «нормальную» страну, про «жизненные и профессиональные перспективы», про то, что его умная дочь сделала единственно правильный выбор, – ничего не желал. Всех, кто одобрял поступок дочери, – и слушать не желал, да и тех, кто осуждал, тоже.
Сначала гневался, кричал, плакал. Потом затих, сник и сразу резко сдал. Страдал безмерно. Как это часто бывает, забыл сразу все ужасное и страшное: репрессированного отца, антисемитизм государственный и бытовой, ее, Пусину, женскую неустроенность – все меркло перед его непомерной обидой и болью. Говорил, что эта страна дала ему, нищему еврею из белорусского местечка, образование, кафедру, квартиру, забыв начисто, что всего этого заслуженно и с кровью добился он сам.
Называл Пусю предательницей – не обсудив, не предупредив…
– А ты что, разрешил бы? – ехидно спрашивала умная Розалия. Она-то практичным женским умом понимала, что все правильно сделала ее смелая и умная дочь, прибавив еще себе шанс там устроить как-нибудь и свою личную жизнь. «Америка все-таки», – тяжело вздыхала Розалия. А боль свою и тоску спрятала глубоко-глубоко, никому не видно.
Через полгода от инфаркта умер Марк Самойлович, и вслед за ним начала потихоньку угасать и сдавать Розалия. От Пуси приходили какие-то клочки, обрывки – как шифрованные записки. Понять, что у нее происходит, было сложно.
Но грянула перестройка, и изменилась вся жизнь. Татину контору стали сокращать. Все начало стремительно и в корне меняться. Клиентов у мамы прибавилось – достать готового ничего было нельзя. Но и шить стало не из чего, и стали перелицовывать, переделывать – мудрить, одним словом. Лишь бы выжить. Выживали.
Впервые посадили на участке зелень, редиску, кабачки, морковь, но потом поняли, что все это не имеет ни малейшего смысла. Вырастить – труд огромный, а стоит все равно копейки. Погоды не делает. Помогали выживать и старые материнские связи – теперь без них совсем никуда.
Про Бориса Тата ничего не слышала. Старых знакомых не встречала, на выставки не ходила – как будто не было той жизни вовсе.
И еще странность – живя в одном дворе, ни разу не встретила Люку, вот уж бог миловал. Видела, правда, ее мать, постаревшую, с коляской. То ли Люка второго родила, то ли ее сестрица. Знать не знала, да и шут с ними.
А у самой в жизни ничего не происходило. Ну совсем ничего. Так как-то и полуспала под теплым маминым крылом. Ходила к Розалии, та совсем сдала, запустила себя, была уже без маникюра, в халате, неприбранная. Тата носила ей продукты, утешала как могла, говорила, что летом вывезет ее с мамой на дачу в Голицыно. Розалия слегка оживлялась. Но до лета не дожила. Умерла тихо, во сне, никого не побеспокоив.
Дети! Дети! Прокладывайте себе смело дорогу! Грудью вперед! Ведь цель оправдывает средства! Но не оглядывайтесь. Там – грустно. Там – брошенные вами ваши же старики. Там – их скудная, безрадостная жизнь, состоящая только из ваших скупых писем и еще более редких (дорого!) звонков. Но для вас (а главное – это вас не расстроить), для вас они будут держаться и крепиться изо всех сил и бодро рапортовать в телефонную трубку.
И непременно, непременно будут оправдывать вас (а кто не пытается оправдать свое дитя?). А какая у них, одиноких и покинутых, будет здесь жизнь, будут знать только они сами и еще ваши друзья (они под их присмотром, так вы успокаиваете свою совесть). Они же и отнесут их на кладбище и бросят горсть земли. Они, а не вы! Так что не оглядывайтесь назад. Там – грустно. Там могилы ваших родителей, оставленных вами. Но у вас же была цель, а она, как известно… Хотя, как показала жизнь…
А потом, когда жизнь повернет на триста шестьдесят градусов, вы, слегка растерянные, но тщательно это скрывающие, будете приезжать сюда, обратно, и удивленно видеть здесь все то, к чему вы так стремились и ради чего уезжали. И какой ценой заплатили? (Знаем, знаем, заплатили сполна.) Вы будете задавать себе настойчиво один и тот же вопрос: а надо ли было все это делать? Когда такой кровью. И обязательно, почти уверенно будете утверждать про себя: ну конечно, ведь ради детей! Ну а дети, разве они оправдали? Бросьте, бросьте, почти никогда и почти нигде они не оправдывают наших надежд, не надейтесь! И вы стали ездить на дорогие могилы, долго стоять там и молчать. О чем вы думали тогда? А потом ставили дорогие гранитные памятники и нанимали жуликоватых кладбищенских теток следить за могилами, где наконец отболели сердца ваших стариков и где успокоились они. Теперь вы были хорошими детьми. Теперь это было легко.
Нонна Павловна удивлялась темпераменту (а вернее, его отсутствию) у дочери – ведь молодая женщина, хотя, наверное, слава богу, слава богу. А то как вспомнит свои вдовьи терзания, врагу не пожелаешь. Жили вдвоем, тихо, мирно, почти не грызлись. Доставали что-то, делились с соседями, обменивались. Словом, приспосабливались. Да что там жили, так жила тогда почти вся страна.
А потом случилась беда: на даче, в июле, на Татин день рождения, выносили на веранду стол да задели углом стекло, осколок стеклянной двери (ах, если бы стол был круглый) перерезал Нонне Павловне руку, сухожилие, правую, кормилицу. Спасибо, господи, жива осталась. Год по больницам, все без толку, ничего не помогло. Инвалидность. И Тата стала старшей в семье. С работы ушла – там не платили совсем. И тут соседка по площадке, молодая, да ранняя, одинокая, с маленьким сыном, уговорила Тату ездить в Польшу. Тогда ездили многие.
– И денег привезешь, и приоденешься. Два раза в месяц съездишь на три дня – потом живи в полный рост! Я тебя возьму, всему обучу, за руку водить буду. Не то что я – сама все, сколько раз мордой об стол.
Лерка была чужая, грубая, слишком рьяно убеждала Тату, а сама, конечно, имела свой шкурный интерес. При этом раскладе Нонна Павловна оставалась сидеть с ее сыном Вадиком. Сама Лера была из Тулы, тащить туда парня к родителям было, конечно, неудобно.
У Таты выхода не было. Согласилась. Поехали поездом в Белосток (в Варшаву дороже). Везли какую-то муть: мясорубки, утюги, чесночницы, детские игрушки, шпроты, кофе, бульонные кубики – все, что достали. В Польше уже все было, но страшно дорого. Почти недоступно, поэтому на наших «челноков» налетали стаями и моментально все расхватывали. Особенно у таких, как Тата. У рынка она как-то замешкалась, от Леры оторвалась, и тут же ушлые польские тетки увидели в ней новичка, растормошили ее багаж, сами назначили цену, убедили, что все «добже», а она, радостная, что так лихо от всего избавилась, пошла гулять по городу, очень довольная собой.
Лерка долго искала выгодное место, почти подралась за него и торговала до закрытия. Вечером назвала Тату «придурочной» и обложила семиэтажным матом. В следующий раз посадила рядом с собой на брезентовый стульчик рыбака – жизни набираться.
Вечером в гостинице (упраздненный пионерский лагерь – душ, туалет на этаже, но чисто) заварили бульон из кубика, нарезали сухой колбасы, попили кофейку, подсчитали прибыль. Тата заработала пятьдесят долларов, Лерка – триста. Тата смеялась: ну хоть не в минусе. В поезде удивлялась публике, ехавшей в Польшу торговать. Таких, как Лерка, вовсе не большинство, в основном инженеры, врачи – словом, те, кто остался не у дел. Ездила с Леркой два раза в месяц, но Лерка страшно раздражала, да и с мамой разговаривала как с прислугой.
– Вот они, лимита, – обижалась Нонна Павловна, – вышла за москвича, его же из квартиры выперла, на нас с тобой покрикивает – за дураков держит.
Вечером после поездки довольная результатами Лерка звала посидеть. Это называлось «по коньячку». Разговор был нелепый и нудный – про тряпки, бывшую плохую свекровь и, конечно, деньги, деньги, деньги. Тягостно все и противно.
В Польше, правда, завелся небольшой роман – так, романчик. Познакомились они с Владеком прямо на рынке, там же, на рыбацком стульчике. Она сидела по щиколотку в пыли, в старом сарафане в крупный горох, усталая и неприбранная, а ведь подклеился. Сначала думала, что из Москвы ему что-нибудь нужно. Потом поняла – нет, никакой корысти. На машине отвез ее в банк с выгодным курсом поменять заработанные злотые на доллары, показал город, напоил кофе в кафе. Сам интересный, моложавый, седой как лунь, в стильных очках в металлической оправе. Взял московский телефон. Обещал в следующий раз встретить поезд.