Хозяин, полный, с добрым лицом и яркими губами гурмана, заботливо усадил Павлика в кресло и сам — отдуваясь, аккуратно, чтобы не помять, загнул полы просторного пиджака — и уселся за стол, под латунную доску с надписью латинскими буквами «Director». Громадный стол был пуст, в его сверкающей поверхности отражалась лишь отлично сработанная модель торгового судна и маленькие изящные счеты.
— Кабинет морского министра.
— А что? Меня, милый, во всех портах мира знают. Удивляешься? А чего удивляться? Ведь я, сам знаешь, шипшандлер. У кого все иностранцы провизию берут? У Евгена Макаровича Пивторака. Кормежка на судне, братец ты мой, главная двигательная сила. А иностранный моряк — фигура капризная. Не зря пятьдесят восемь, — Пивторак придвинул к себе счеты и отщелкал костяшки — пять, потом восемь, — пятьдесят восемь иностранных кэптэнов в друзьяках моих ходют. Во, взгляни, какова вещица! — Он осторожно приподнял модель корабля, полюбовался филигранной работой. — «Диана». Пятнадцать тысяч тонн. Точная копия. Личный подарок старшего офицера.
Толстяк заметил, что Павлик вытащил пачку «Столичных».
— Что куришь? — он выдвинул ящик стола. — Угощайся. «Кент». Бери, бери, не стесняйся. У меня еще пять блоков. Тоже презент.
В воздухе повис уютный аромат табака.
— А вы?
— А я, милый, не курю. Тут как-то был у меня судовой доктор с «Жанны д'Арк». Категорически не посоветовал. Лучше, говорит, месье Пивторак, пейте. Вместо одной сигареты — пять рюмок коньяку. И тут же бутылку «Арманьяку» презентовал. Вот по такому паритету и заменяю. — Директор хохотнул. — Сейчас мы и с тобой… Не возражай! Гостю с хозяином спорить не положено. — Пыхтя, он выбрался из-за стола и подвалил к обыкновенному, с облупившейся коричневой краской учрежденческому сейфу — единственному предмету, нарушавшему стиль кабинета. Вытащил из внутреннего кармана связку ключей с брелоком-севрюгой и, выбрав один, отпер дверцу. — Взгляни. Батарея!
— Мирная, конечно, — не удержался Павлик.
— Точненько. Дары зарубежных борцов за мир. — Толстяк облюбовал одну из бутылок, поставил ее на стекло журнального столика, извлек из глубины сейфа лимон и сахарницу.
— Ну как? — жадно обсасывая колесико лимона, спросил директор, когда они проглотили ароматную влагу.
— Тонизирует.
— Спрашиваешь! Это тебе не «Двин».
— Ну, насчет «Двина» вы зря.
— Не спорь, не спорь! — с неожиданной яростью сказал толстяк. И сразу же успокоился. — Пей, пей!
— Спасибо, больше не хочу, — твердо сказал Павлик, отодвигая рюмку. — Давайте о деле. Почему нарушено условие? Вместо долларов мне всучили рубли. — Он вынул из кармана плаща обандероленную пачку.
Физиономия Евгена Макаровича страдальчески сморщилась. Он беспомощно развел руками и тяжело опустился в скрипнувшее под его тушей креслице против Павлика.
— Такая, понимаешь, неприятность. Временные затруднения с валютой. Ты уж не сердись. Зато советских тебе отвалили не по курсу. За доллар — трешку.
— Интересно! — Павлик зло бросил окурок в пепельницу. — А там, — он показал головой куда-то за стены магазина, в неопределенность, — там я чем буду платить?
— Когда ты отправишься туда, — толстяк повторил движение посетителя, — у тебя карманы будут битком набиты инвалютой. Поверь моему честному благородному слову! — И он убеждающе прижал пухлые руки к верхней пуговице пиджака.
— То есть как это — «когда отправишься»?! Вы же обещали сегодня…
— Да, да, да! Обещал, совершенно справедливо, милый. Но… — Пивторак сокрушенно покачал головой. — Непредвиденные, дружочек мой, обстоятельства. Нет, нет! Ты не подумай чего-нибудь эдакого… — Он предостерегающе поднял руку. — Все будет как уговорились. В конечном счете. Слово — закон. Просто некоторая… ну, что ли, отсрочка. И ежели хочешь знать, сам ты и виноват. Точненько, сам. Не надо было производить такое отрадное впечатление. — Директор лучезарно улыбнулся. — Шеф только тобой и бредит. И умник ты, и находчив, и сообразителен. Никому, кроме тебя, не пожелал это дело поручать. Пустяковое, в общем, дельце, но со смыслом. Так ты уж не отказывайся. Очень тебя просили. Очень! Прямо-таки умоляли.
— Какое еще «дельце»? — грубо спросил Павлик. — Вы же знаете, что я сделал вам личное одолжение. Все выполнил. Очередь за вами. Вы обещали. Ведь я уже отпуск специально взял, чтоб не сразу спохватились. А вы… Я ни на что больше не подряжался.
— А разве я говорю подряжался? Отнюдь. Но ведь очень просят. Ну, Павлик, милый, сделай мне еще одно одолжение. Личное. Да за ерунду же разговор, честное благородное слово. Квитанцию тебе дам. Получишь чемоданчик. И отнесешь его одному человечку. Симпатичному такому человечку. А? Ну, родной? А то ведь у меня неприятности будут. Да ты, может, боишься? Ерунда, голуба моя. Чемоданчик возьмешь там же, где сдавал. В порту, в камере хранения. Сто двадцать процентов безопасности.
Пивторак отщелкал костяшками счетов.
— Даже если кто и запомнил, что ты в камере был, так даже лучше — пришел за вещами. Ей-богу. Полный резон. А отпуск — тоже хорошо, погуляешь, отдохнешь.
— Не хочу, — отрезал Павлик.
— Напрасно, милый, напрасно. Этак ты с шефом рассоришься, он человек с норовом — возьмет да и передумает. Скажет — нам капризули не надобны. Что делать будешь? В суд подашь? В народный, да? Послушай меня, я же люблю тебя как словно родного сына. — Пивторак наклонился к Павлику, насколько позволял его могучий живот, и перешел на шепот: — Поверь мне, не надо тебе с ним ссориться. Настоятельно не советую. От него и Госстрах не спасет. — Толстяк подмигнул, и на мгновение добродушная расплывчатость соскользнула с его физиономии, словно кожа разошлась, обнажив другое лицо, неожиданно жесткое, безжалостное, четкое. На одно мгновение… Потом кожа сомкнулась…
Павлик помолчал. Потом нехотя процедил:
— Но вы отправите меня искать отца?
— Он еще сомневается! — Пивторак с негодованием замахал руками. — Как ты можешь! Ведь знаешь, мое слово — закон! Считай, ты уже там. Передашь чемоданчик и… прости-прощай, немытая Россия, как писал знаменитый в свое время поэт Лермонтов. И все свои силы мы бросим на поиск. А силенки у нас, милый, есть в пороховницах, есть…
Павлик, не глядя на Пивторака, протянул руку:
— Давайте квитанцию…
…Все обошлось благополучно. Та же женщина в морском кителе и платочке с сонным равнодушием — сколько «мест» прошло за смену через ее руки! — выдала Павлику «чемоданчик» — того же размера, что его собственный, оставленный на хранение три с половиной часа назад. Он оттягивал руку, словно был набит чугунными гимнастическими гантелями. В четверть первого Павлик был уже дома, на улице Пастера…
ДОМ НА УЛИЦЕ ПАСТЕРА
Тысячу, а может, пять тысяч раз возвращался он в этот час домой. И все было как всегда — ничем, ну, совершенно ничем, кроме четкого стука его каблуков, не нарушаемая тишина, молчаливый строй платанов, доверчиво распахнутые окна спящих домов, соседская «Волга», забравшаяся правыми колесами на тротуар возле самого стенда с «Чорноморськой комуной»… Но все это он сегодня ощущал как-то иначе, чем всегда, потому что возвращался не со смены, не с вечеринки, не от приятеля. И не со свидания с Леной…
Ревниво и нежно любил Павлик свой дом. Обычный — на взгляд постороннего человека — одесский дом постройки конца прошлого века, был он для Павлика единственным и неповторимым. Павлику были дороги все «особые приметы», все те мелочи и детали, что отличали его среди «сверстников». И необычайно высокие — даже для старого дома — потолки: трехэтажный, он стоял, подняв свой карниз вровень с четырехэтажными соседями. И кариатида, по странной прихоти архитектора, в одиночку подпиравшая единственный балкон. И в незапамятные времена возникшая надпись «Элла+Жора = любовь» на стене лестничной клетки — при каждом ремонте она исчезала, но спустя некоторое время, словно заколдованная, упрямо пробивалась сквозь слой краски на поверхность, так что бывшая Элла, давно уже из тоненькой девчонки с вечно ободранными коленками превратившаяся в Эллу Ипполитовну, дородную стареющую мать семейства, и бывший Жора, а ныне ее супруг — лысый и робкий Юрий Степанович, проходя мимо истока своей семейной жизни, краснели и смущались… И два десятка разнокалиберных почтовых ящиков, в две шеренги протянувшиеся по стене площадки второго этажа от двери третьей квартиры до двери четвертой, — человек, впервые сюда попавший, наверняка решил бы, что жильцы здесь находятся в состоянии постоянной коммунальной войны, но Павлик отлично знал, что ящики — лишь дань традиции, а многочисленные соседи живут дружно и ладно. И это тоже было особой приметой его дома…
Но главное, конечно, состояло в том, что очень многое — точнее, почти всё — в его, Павлика, жизни — счастливое и тяжкое — накрепко связано с этим домом.
Вселения в квартиру номер три Павлик помнить не мог — Федор Ефимович Кольцов и жена его Ольга Сергеевна в то время еще даже не собирались стать его родителями. От матери Павлик знал, что в тридцать девятом Федор Ефимович ушел на сборы командиров запаса, его оставили в кадрах армии, он проделал польскую и финскую кампании, побывал дома в коротком отпуску весной сорокового, в феврале сорок первого появился на свет Павлик, а июнь отец встретил где-то под Белостоком. Последнее письмо его, помеченное двадцать вторым июня, мама получила уже в сентябре, и больше вестей от отца не было. Оно было коротким, это письмо, и Павлик знал его наизусть задолго до того, как выучил первые буквы: в эвакуации, в селе Троицком под Бийском, придя из госпиталя, куда она устроилась сестрой-хозяйкой, мама часто вынимала его из большой шкатулки, оклеенной морскими ракушками, украшенной неправдоподобно красивым фотоизображением Гагринского парка, и читала вслух. Много позже, одолев азбуку, Павлик и сам не раз читал неровные строки, наспех нацарапанные чернильным карандашом на листке из командирской полевой книжки: «Леля, любимая, сегодня, ты уже знаешь, началось то, что давно было неизбежным. Началось не так, как мы ожидали. Почему? Задавать, даже себе, такие вопросы — не время. Не стану скрывать — тяжело. Но верю в нашу встречу! Береги Павла и себя. Федя»… Когда это сложенное треугольником письмо добралось неисповедимыми путями в осажденный город, Павлику было всего семь месяцев, но Ольга Сергеевна с таким постоянством возвращалась к тем дням, с такими четкими деталями рассказывала сыну о них, что годам к пяти Павлику казалось уже, что он сам все это видел, что это в его памяти переводной картинкой отпечаталась последняя одесская ночь: мама, грустная, заплаканная, с туго набитым мешком за спиной, не выпуская из руки большущ