Валентина Марковна всхлипнула.
— Кто же арестован? — чуть слышно спросил Максим.
— Не предполагаешь? — встречным вопросом точно ударил сына отец.
— Гордей, может быть, не, надо? — взмолилась Валентина Марковна.
— Почему же не надо? Пусть все знает. Умел с ним дружить, так пусть знает, с кем…
— Говори, папа, — пошевелил Максим бледными губами.
— Арестованы Леопольд Бражинский и еще один… Остальных пока ищут.
— Остальных? — переспросил Максим, и глаза его наполнились ужасом. — А кто они?.. Эти бандиты?..
Гордей Петрович молчал, склонив голову. В кабинете водворилась гнетущая, точно осуждающая тишина.
И тут Максим не выдержал, склонился на грудь отца и зарыдал, как ребенок…
Свет дня, угасающие строгие краски осенней Москвы, привычный шум ее, бодрящая свежесть вечера, огни ночи слились для Максима в одну тусклую, сумрачную ленту, она точно наматывалась вокруг него и заслоняла собой весь мир. Ничего не видел, не слышал, не чувствовал он, кроме своего черного горя.
Все пережитое в этот печальный приезд в Москву промелькнуло перед Максимом быстро, как в горячем пыльном вихре.
Вот он в больнице… Холодная белизна стен, сверкание паркетных полов, сияние окон, мелькание ослепительных, как первый утренний снег, халатов. Сурово-спокойное лицо главного врача. Максим приехал в больницу вместе с матерью. Она вела его по улицам за руку, как маленького мальчика. Казалось, он совсем обезумел от горя, не замечал ни людей, ни суматошного движения, и мать боялась, чтобы его, сильного, здорового парня, не сшибли, не завертели в людском потоке.
В больнице Максим пришел в себя, лицо его вытянулось от напряженной тревоги, а в глазах застыл мучительный вопрос — жива ли? В коридоре он увидел Серафиму Ивановну, а рядом с ней круглую, как колобок, старушку. Серафима Ивановна, горбясь, сидела у окна в больничном халате. Максим сначала не узнал ее — так постарело ее прежде такое моложавое, красивое лицо. На голове ее странно топорщились сильно побелевшие волосы. Максим удивился: у Серафимы Ивановны раньше не было столько седых волос. Он робко поклонился ей, не осмеливаясь заговорить, как будто один нес вину за трагедию Лидии. Он все время твердил самому себе: «Не твои ли прежние друзья убили ее, не ты ли помогал им всем своим былым бесплодным, беспечным существованием, своим пренебрежительным отношением к тому высокому и прекрасному, к чему звала она тебя? А-а, теперь ты понял? Теперь ты все уяснил себе, а прежде посмеивался над ее книжными, старомодными, по твоему мнению, воззрениями на дружбу, на любовь. Почему ты тогда сразу не встал на ее сторону, не защитил ее своей грудью, а, наоборот, чуть было опять не сблизился с ее врагами, обманул ее?»
Серафима Ивановна взглянула на него мутными, опухшими от слез глазами и отвернулась. Она, по-видимому, думала то же, что и он. Максим все же осмелился, подошел к ней.
— Серафима Ивановна, — сказал он чуть слышно, — я приехал…
— А-а… это вы… — неприязненно взглянула на него мать Лидии. — Не пришлось вам… Не пришлось… Слишком поздно….
«Она все-все знает, — подумал Максим. — И о моей дружбе с этими выродками, и об обмане…»
— И что же? Что вы хотите от нее теперь? — почти с ненавистью спросила Серафима Ивановна.
— Узнать, как ее здоровье.
— Она без памяти… Вас к ней не пустят… Да и зачем?
Максим стоял, опустив руки. Валентина Марковна выжидающе смотрела на убитую горем женщину.
— Успокойтесь, милая, — сказала она. — Горе тяжелое, но не надо так убиваться.
Серафима Ивановна все еще не замечала ее..
— Какое горе, какое горе, — вздохнула похожая на колобок старушка и обратилась к Максиму: — Вы разве меня не узнаете? Вы же приезжали к Лидуше.
Максим смутился:
— Фекла Ивановна?
— Да, Фекла Ивановна. Коротка же у вас память.
Серафима Ивановна встала и пошатнулась. Ее хотела поддержать Валентина Марковна, но та склонила седую голову на ее плечо, и обе женщины заплакали, никого не стесняясь.
— Вы мать, вы должны понять мое состояние, — всхлипывая, говорила Серафима Ивановна. — Извините меня. Я вас не узнала… Ведь мы могли видеть наших детей счастливыми, если бы… если бы не этот ужас.
— Она выздоровеет… Она выздоровеет… — повторяла Валентина Марковна, а слезы текли по ее щекам. — И мы поженим своих деток. Обязательно сыграем свадьбу.
Максим не ушел из больницы до утра. Серафиме Ивановне и ее сестре главный врач разрешил дежурить ночь у постели умирающей. Максима, несмотря на его просьбы, к Лидии не пустили.
Она открыла глаза только к вечеру, но никого не узнала. Безумный свет дрожал в ее широких мутнеющих зрачках. Мать и тетка по очереди заходили в палату, сидели у изголовья Лидии. Потом приехал Михаил Платонович. Он сгорбился, тревожно озирался по сторонам и все спрашивал у каждой проходящей мимо медсестры: «Ну как? Ну как?» Взглянув на Максима, отвернулся. Максим так и не решился подойти к нему. Увидев молодого человека и узнав, что это жених Нечаевой, главный врач сжалился над ним и наконец позволил ему зайти в палату, не дольше чем на пять минут.
И вот Максим у изголовья своей так и не обретенной невесты. Черты милого лица и те и как будто не те: бескровные щеки запали, глаза как две глубокие ямы, синеватые веки опущены, точно глухие занавески на окнах. И только мелкие веснушки еще отчетливо выступали под глазами…
Максим вспомнил, как разглядел эти веснушки во время грозы в лесу, как Лидия тянула его к горящему телятнику спасать колхозных телят, потом вспомнил террасу во дворе Филиппа Петровича, соловьиный свист, лунный свет на посеребренной листве яблонь, робкие объятия Лидии, ощущение чистоты и молодости — всего того, что дается человеку один раз в жизни, чтобы он свято берег это до конца дней своих, — вспомнил, и слезы закапали из его глаз…
Он сделал неосторожное движение, загремел стулом, и ему предложили выйти. Так он и не услышал из ее сомкнутых уст ни одного слова, не увидел прощального взгляда…
…Ночью Лидия умерла…
Весь следующий день Максим Страхов метался по Москве как безумный — ходил по паркам и скверам, обнаруживая, что бессознательно забредал в места, связанные с памятью о Лидии. День светился над Москвой ясный, погожий. На бульварах, на солнечной стороне, нежась под теплыми лучами, сидели люди, резвились дети.
Устав бродить, Максим опускался где-либо на скамью и сидел подолгу со склоненной головой. Ясени, клены и липы роняли свою листву, и она, мягко, шелковисто шелестя, ложилась к его ногам.
Смертная тоска налегала на него, сменялась гневом и ненавистью к виновникам гибели любимой. К горлу то и дело подступали слезы, но глаза оставались сухими.
Максим решил поехать в институт. Его тянуло узнать, что думали о трагедии товарищи Лидии, преподаватели, что думал секретарь комитета комсомола Федор Ломакин. Максиму было тяжело показываться в институте — ведь все знали о его прошлой дружбе с преступниками. Но чувство ответственности перед вырастившим и выучившим его коллективом оказалось сильнее, и он отправился в институт.
Весть о его приезде сразу распространилась по факультетам. В коридоре его окружили, засыпали вопросами. Некоторые из подруг Лидии смотрели на него настороженно, другие — с откровенной неприязнью. Многие ведь не забыли о комсомольском собрании, на котором Максиму строго ставили в вину его связь с компанией Бражинского.
Декан и заместитель директора Пшеницын позвали его в кабинет, делая вид, что интересуются в первую очередь его работой в Ковыльной, но Максим чувствовал: мысли их сосредоточены на другом.
Пшеницын первый, пристально взглянув на Максима, сказал:
— Вы же знаете, двое виновников — бывшие студенты нашего института. И оба, кажется, бывшие ваши приятели.
Максим изменился в лице, но справился с волнением, мужественно глянул в лица преподавателей.
Зазвенел звонок, и все они стали выходить из кабинета. И тут появился Федор Ломакин. Увидев Максима, он остановился на пороге. Непримиримо-суровый и добрый Федя похудел еще больше, из-под просторного, висевшего как на вешалке, пиджака выпирали кости, глаза стали громадными, горели сухим огнем.
— Явился? — прямо в лоб спросил Ломакин. — Знаешь? Все слыхал? Ну вот… Кхм… твои дружки что сделали. Какую девушку сгубили!
— Федя, — тихо сказал Максим, — Бражинский и Колганов давно перестали быть моими друзьями…
Под желтоватой кожей у Ломакина напряженно перекатывались желваки.
— Ну вот что… — глухо заговорил он. — Вместе мы повинны в гибели Нечаевой — ты, я, наш комитет. Недосмотрели. Прозевали. Мы думали, типы, подобные Бражинскому, — явление несерьезное… Что-то вроде кори… детской болезни… А они, вишь, куда замахнулись… какую девушку погубили, какого человека! — Федя облокотился на стол, задумался, но в ту же минуту выпрямился, сверкнул глазами, негодующе вскрикнул: — Понимаешь ли ты теперь, что они сделали?! Понимаешь?! Ты должен был идти и кричать об этой шайке растленных убийц, Иванов, не помнящих родства. А ты пил с ними, даже фотографировался! Ты еще тогда своей рукой помогал убийцам!
— Что ты? Что ты, Федя?! — ужаснулся Максим. — Ты же знаешь, я ничего не скрывал от тебя, от бюро. Я уже и так наказан…
— Мало! — крикнул Ломакин. — Разве так тебя было нужно тогда наказать! — И, переведя дыхание, продолжал спокойнее: — Ну, а мы… Мы знаем, что делать, как расправляться теперь с этой гнилью. Мы будем беспощадно изгонять из своей среды такую нечисть, как Бражинский, Аркадий и им подобные. Мы будем карать их морально, а за преступления, как это, — по суду. Тут нам помогут наши законы, наша общественность!.. Аркадий улизнул, но и его найдут. Он был вдохновителем сброда, первым главным поставщиком всякой плесени, всяких аморальных идеек. — Ломакин закашлялся, ослабевшим голосом добавил: — Да… видимо, и тебе придется выступать на суде. Свидетелем, конечно… Ты надолго приехал?