Бесприютный — страница 1 из 5

Ола ГансонБесприютный

На днях ездил в родную деревню. Под вечер я вышел погулять. Дороги размокли от осеннего дождя, с красноватых ветвей ивы падали капли, и земля и небо слились в желтом тумане. Мне казалось, что я никогда не был вне этого тумана, что я никогда не выйду из него, и мне хотелось завернуться покрепче в покрывало и уснуть крепко и спокойно, как спишь лишь в детстве. Все, чего я достиг, все, чем я стал там, в том мире, за этим желтым, сырым туманом, — узы, связующие меня с другими людьми, интересы и запросы, давшие уже результаты, горе и радости, сверкающие надежды и серенькие разочарование — все казалось мне хрупким, точно карточный домик; а за пестрым узором фантазии просвечивал все тот-же желтый туман. Мне думалось, что я пятнадцать лет тщетно пытался убежать от собственной тени, что я хотел променять мое интимное я на какие то чуждые мне заплаты, и пятнадцать лет свалились с дерева моей жизни, точно пятнадцать увядших листьев. И мне показалось, что это я там шагаю в тумане, бросая зерна в распаханную землю, или пасу отцовское стадо.

Но над моей головой вдруг пронесся резкий крик диких гусей; стая порывисто летела из тумана к солнцу, к югу — и увядшие листья вновь позеленели, и вновь прошли передо мною пережитые годы, и новый человек, человек книг и людей, отделился от старого и встал передо мною. И точно повязка спала с моих глаз: страна вокруг была уже не та, что прежде, и постройки стали другие, и лица смотрели иначе; кой-что прибавилось, кой-что исчезло. И я подумал, что здесь пятнадцать раз зеленела новая жатва и падала под серпом, и что каждый день в эти пятнадцать лет звучали здесь церковные колокола; думал я о новых гробах на кладбище, и призрак бренности, изменчивости встал между мною и прошлым, и я остановился взглядом на двух темных отверстиях, что смотрели на меня, будто черные глазные впадины в белом черепе. Это были лишь два темных окна в ярко выбеленной стене.

Я стоял пред обыкновенной датской крестьянской усадьбой, с четырьмя квадратными пристройками несколько старинного типа и весьма печального вида. Соломенная крыша растрепалась и поросла зеленым мхом; известковая штукатурка отвалилась от глиняных стен и обнажила большие голые пятна. Низкая крыша, маленькие окна из четырех стекол — все бедно и печально, за исключением одного флигеля, выходящего на улицу, хотя и он теперь отдан в добычу ветру и непогоде; на нем виднеются еще, однако, следы старых попыток приукрасить его, и его каменные стены, высокие окна и стеклянная дверь с остатками веранды выглядят на общем фоне усадьбы, как новое платье на старом бродяге.

Я прислонился к каменной стене, бегущей вдоль дороги вокруг сада, и меж корявых стволов старых вязов смотрел на пустые черные окна фасада. И в саду все тоже изменилось. Цветочные газоны обратились в грядки картофеля и свеклы, исковерканная изгородь торчала, как противные седые колючки небритой бороды, а длинные концы хвороста тянулись вперед, как пальцы старческой худой руки. Во дворе перед дверью — колодезь; беременная женщина вышла, вытянула два ведра воды, постояла и посмотрела на меня. Желтые и красные листья медленно падали с вязов на меня и скатывались на землю, уже устланную листвой. Вверху что-то шуршало; это ворона копошилась у гнезда.

О, как все бренно, изменчиво, преходяще... Снова глаза мои, точно прикованные, вперяются в темные окна. Они глядят, на меня, эти стекла, как мрачные глаза, испуганно, беспомощно, вопросительно, точно за ними сидит кто-то и терзается тяжелой загадкой о страданиях человека. Я стоял в ожидании, что вот-вот вырежется на темном стекле чей-то белый образ, мне казалось, что движется кто-то внутри, удерживая дыхание, и что я его знаю. Но вдруг налетел порыв ветра, и в верхушке вязов зашумело и затрепетало, — зашумело точно покрывало на трупе, затрепетало, как воспоминание о предсмертной песне. И я очнулся и все вспомнил.

В одной из беседок этого самого сада, лет пять тому назад, в лунную летнюю ночь, я сидел с другим молодым человеком, моих лет. Стройный блондин, он был гибок и упруг, как закаленный клинок; его лицо напоминало ледяное лезвие, а его серые глаза сверкали, как стальная шпага или как отблеск солнца в каплях дождя. Звали его Андерс Торсон, и он был хозяином этой усадьбы. Сын мужика, он добился известности ученого, но вернулся к делу отца. Одинокий, как чужеземный цветок, занесенный в наши луга, он сидел предо мною в ту ночь и рассказывал мне свою историю, темную и фантастичную, как длинные тени, которые тянулись в лунном свете по равнине.

Эта летняя ночь и этот рассказ воскресли из мертвых, когда я, опершись о стену, глядел на черные окна, и верхушки вязов шумели над моей головою. Точно невидимые руки вытягивали отдельные нити из спутанного узла моих воспоминаний, когда я медленно шел домой и на землю спустились вечерние сумерки — осенние, тихие, печальные сумерки. Два серых глаза, сверкающих, как обнаженная шпага или как искорки солнца в дождевых каплях, стояли предо мной, и я слышал звуки знакомого голоса — не знаю, во мне или откуда-то издалека...

Он говорил:

.....Моя история начинается, собственно, в маленьком Café du Lac в Копенгагене, где я сидел однажды за кофе и газетой под вечер ясного апрельского дня. Кельнер бегал меж столиков, кассирша передавала заказы по телефону, посетители сменяли друг друга, и дым стоял в маленьком зале. Я сидел у полуоткрытого окна. Легкая сизая дымка лежала над морем; воздух был полон весенним трепетом и белые рассеянные облака, легкие, как пух, неслись по синему небу.

Все это — извне и внутри давало мне неопределенное настроение утомления и порыва; утомления, чем? — порыва, к чему? Не знаю; мягкие оттенки чувства мелькали во мне мимолетной тенью, точно отблески на шелку или ветерок над спокойной гладью моря.

Я расплатился и вышел; всеобщее оживление царило на улице. Няньки катили повозочки, из которых мне улыбались маленькие детские лица; мужчины шли в расстегнутых пальто, и в походке и движениях их ясно чувствовалась приятная усталость, которая является ранней весной. Я шел мимо ботанического сада, окутанного синеватой дымкой, поднимавшейся из влажной, нагретой земли. Этот вид возбудил во мне странное ощущение: какое-то воспоминание блеснуло в моей душе, но не воплотилось в определенный образ. Беспокойство, сомнение, неопределенность овладели мной; я не знал, что делать, куда идти. С машинальной бессознательностью я шел по бульвару, и так добрел до парка Эрстеда, где лебеди плавали по голубой поверхности пруда, точно белые облака в небе. Здесь было тихо и безлюдно, и мне стало легче, как будто я нашел что-то из того, что искал. И когда я потом вернулся в шумную улицу и вновь окунулся в ее жизнь,— в громыхание омнибуса, и звонки конки, и суету людей,— во мне снова отлило спокойствие и тягота снова наваливалась на меня липкой массой; но вслед за ней подошла новая высокая волна и смыла с побережья все старое, и вновь предо мной мелькнули белые лебеди на синем пруде, белые барашки в синем небе, влажная дымка и сверкающий воздух, а за всем этим встало передо мной новое видение, которого я так хотел, так болезненно жаждал, к которому так безумно рвался, точно к памяти о первой любви: я хотел видеть черную равнину у синего моря и слышать резкий свист коростеля на далеких долях. И все окружающее стало мне невыносимо гадко: смех мужчин, туалеты дам, уличная мостовая и блеск оконных выставок. Я поспешил домой.

Смерклось. Я затопил камин, лег на кушетку и задумался о себе и о сегодняшнем дне. Но общее впечатление дня не давалось мне; „сегодня“ тянуло к „вчера“, и так все далее назад вплоть до того времени, которым, мне казалось, замыкается этот „отчетный период“. Ты знаешь, что бывает, когда нападешь на след настоящей мысли: сперва мысль вырывается из неопределенной массы, точно искра из угасшей кучи пепла; она тлеет, потом разгорается все ярче и ярче, и вдруг пламя охватывает весь ворох накопленных впечатлений и воспоминаний.

Передо мной сверкала несомненная, непреоборимая истина. Она была ясна, как млечный путь в прозрачном зимнем небе в новогоднюю ночь: жизнь моя уклонилась от ее настоящего, естественного пути; я вдруг понял, что иду не по тому направлению, которое ведет к моей цели. Понимаешь? Род за родом жили мои предки, поглощенные одним делом, в той же местности, в том же доме. Характерные особенности натуры, данные им крестьянским трудом и природой прибрежной датской равнины, могли лишь усилиться в многовековом влиянии наследственности. Этот капитал рос в геометрической прогрессии, как быстрота падающего камня. А я пытался замедлить падение камня, изменить его путь, остановить его в воздухе. Я пытался изменить содержание моей души, окружив ее книжными образами, изменить ее форму по идеалу других общественных классов. Часто, слишком часто я упускал эту истину; теперь я держал ее, точно молодую птичку в руке. Я начал с исследования, что, собственно, противно мне в городской жизни, и кончил ясным сознанием пуповины, которая неразрывными узами связывала меня с родной деревней.

Я вскочил, позвал прислугу, приказал уложить вещи и завтра утром разбудить меня, потом вышел, заказал носильщика и телеграфировал родственнику в деревню, чтобы он ждал меня. Я решил уехать из города, покинуть все города на веки, и чувствовал, что это решение, бесповоротно; оно сковало мою душу.

Потом я нашел приятеля, и потащил его с собой в Etablissement National. Я был в восторженном настроении, граничившем с лихорадочным состоянием. Я думаю, никогда в моей жизни, ни раньше, ни позже, я не чувствовал себя так хорошо. Каскады музыки неслись надо мной, воздух трепетал от радости, а я крепко хранил в моей груди счастие, подобное тайной радости первой любви. Мне доставляли удовольствие бесцветные шансонетки и банальные упражнения акробатов, как ничто до сих пор; ибо все время меня не покидала мысль: я не ваш; я не должен скучать здесь каждый вечер — я здесь гость, чужак, который позабавится сегодня этой ерундой, а завтра пойдет дальше, своей дорогой, и Бог весть, когда вернется.