Бесприютный — страница 2 из 5

В полночь мой приятель захотел домой; но я не пустил его — я увлек его с собой в Казино. И мы танцевали, и пили в ложе шампанское, с женщинами...

—————

На утреннем пароходе было пусто; лишь пара сонных пассажиров дремала, съежившись в углу салона. Я перешел в столовую позавтракать. Когда я вновь поднялся на палубу, и одной ногой стоял еще на лестнице, я увидел даму в темном дорожном костюме. Она стояла, опершись о перила. Ее фигура ясно вырезалась на широкой золотистой полосе, проходившей через Зунд между пароходом и берегом, который в прозрачном воздухе казался совсем близко. Волосы ее на затылке были зачесаны вверх, а под ними легкий пушок, точно светлое облачко, оттенял ее шею. В тот момент, как я посмотрел на нее, она склонила голову — удивительно маленькую головку, — на бок, и по этому движению я ее тотчас узнал.

Я стоял одной лишь ногой на палубе, и хотел вернуться. С ней я хотел-бы встретиться меньше, чем с кем нибудь. Она стояла предо мной, как воплощение всего, от чего я бежал, мне казалось, что она преграждает мне путь. Нечто связывало меня с этим чутким изяществом мимозы, как шелковая лента, которую я не посмел бы порвать.

Я остановился в нерешительности, подойти к ней или вернуться. Ужели она так связывает со всем, от чего я ухожу? Ее звали Агнесса Линдблом; с ее братом я был товарищем по университету, и часто бывал у них. Отец ее — землевладелец в Смоланде. Не знаю, сумею ли я выяснить тебе мои отношения с Агнессой. Влюблены друг в друга мы не были, а в дружбу между мужчиной и женщиной я не верю. Когда сближаются два шарика, заряженные электричеством, они или притягивают или отталкивают друг друга. Когда встречаются молодой человек и молодая женщина, то — одно из двух — или они чувствуют физическую антипатию друг к другу, или они ее не чувствуют. Можно называть последний случай каким угодно именем, но сущности оно не меняет: какие бы оттенки ни являлись в этих отношениях, разница всегда будет лишь в степени. Будет ли любовь их характерной чертой или кульминационным пунктом — без нее дело не обходится. Но слова любовь мы не произносили: это одно из тех больших слов, которое мы, новые люди, боимся употреблять. А салонного ухаживания я всегда терпеть не мог: мы не целовались, не бросали украдкой взглядов друг другу, не обменивались тайными рукопожатиями. Наши отношения открыто были очень близки, свет имел полную свободу толковать их как угодно, и он пользовался этой свободой чрезвычайно широко. Именно потому, что все было доступно благосклонному вниманию публики, она упорно доискивалась чего то скрытого, от чего мы будто бы отвлекали общее внимание. Никто из нас не хотел ни связывать, ни быть связанным; мы хотели быть свободны — и это сообщало особенную прелесть нашим отношениям. Мы отдавали друг другу наши впечатления, наши идеи, наши интересы — и получали все обратно с приростом; мы отражались друг в друге, и дурное казалось нам еще хуже, а хорошее приобретало особенную ценность; мы смотрели на жизнь с одной точки зрения и видели ее в одной окраске. Наш душевный мир был сходен и работал в одном темпе.

Она вынула морской бинокль и направила его на Мальмэ, где крыши домов искрились в сиянии солнца и дым из фабричных труб подымался вертикально, в виде опрокинутых конусов. Целый год я не видал Агнессу, и ее высокая, стройная фигура возбудила во мне многое — как первые звуки старой, родной мелодии. Целый год я ничего не слышал о ней от ее брата, но я знал, что она в Швейцарии, и я понял, что теперь она прямо оттуда едет домой. Но зачем случайность привела ее именно сегодня на мою дорогу? — спрашивал я себя с почти суеверным страхом.

Сонные джентльмены вышли с большим шумом из каюты, и Агнесса повернула ко мне свое маленькое, мягкое, светлое личико. Она вдруг просияла при виде меня. Я подошел.

— Перелетные птицы встретились на весеннем пути, — сказала она, смеясь.

На палубе становилось холоднее. Мы спустились в салон и уселись вдвоем. Машина работала тяжело и однообразно, лампы равномерно покачивались; кругом было тихо, мы были одни, и мне казалось, что я по старому сижу в ее уютной комнатке в смоландской усадьбе, в глубине ее кушетки, с ее любимой шелковой подушечкой под щекой, и слушаю ее мягкий голос, звучный, как мелодичный речитатив.

Я выразил удивление, что она так рано уезжает в деревню, потому что она всегда оставалась до половины мая в Стокгольме или Копенгагене.

— Ранняя весна так сильно на меня действует, — говорила она: — особенно ее предтечи, когда чувствуешь весну не столько вокруг себя, сколько внутри. Знаете, когда можно уже ходить по тропинкам, ходить много, большими шагами, до изнеможения. Когда утомишься за зиму городской жизнью, то так приятно ступать по влажной и еще чуточку подмерзшей земле, пробираться под упругими и цепкими ветвями, сквозь которые порывисто рвется вперед солнечный свет. И вот, укутавшись в шаль, положив, по обыкновению, голову на плечо, я иду, улыбаясь, шаг за шагом... Представляете себе?

— Превосходно представляю.

— А когда придешь домой, настроение меняется. Страшная тяжесть и усталость овладевают тобой, будто ты целую ночь проплясал. Знаете, иногда после этих прогулок я дома плачу, — без шуток, горько плачу. Все это от весны... И потом еще вот что — все это интересно только в начале: и по лесу побродить, и взглянуть на старые милые места, которые привык любить с детства; помните в глубине леса эту зеленую поляну, где кто-то вырезал на стволе липы: „Fleurir — Mourir — Renaître? — Peut etre!“ — Помните? А потом помните „мою линию“ — волнистый силуэт поросшего травой холма на фоне темносинего датского неба?..

Да, да, все это ужасно хорошо — но, ведь, оно так скоро перестает быть новым: его хватает недели на две, потом становится скучно. Я не создана для одиночества; мне нужны люди. Право, я иногда рада, когда горничная заходит за чем-нибудь в мою комнату — лишь бы слышать человеческий голос! — Вы вернетесь в Копенгаген? — прервала она себя внезапно.

— Нет.

— Куда же — вы не сочтете моих вопросов за обычное любопытство, не правда ли? Куда же вы едете?

— В деревню.

— Надолго?

— Навсегда.

— Что?.. Вы шутите.

— Я говорю очень серьезно.

— Что ж вы, землю хотите пахать? Мужиком стать?

— Что вы называете „мужиком“? Ту пресловутую фигуру, которую господствующий класс выдумал для противоположения своему типу, и которая никогда не существовала. Вы подразумеваете под мужиком нечто вроде животного, которое работает, пьет и ест, и не имеет других интересов. Смею вас уверить: этот зверь давним давно погребен и, надо надеяться, не воскреснет.

— Но что вас тянет к этому одиночеству? Ведь это — яма, ваша деревня.

— Я вовсе не буду так одинок, как вам кажется. Я надеюсь создать для себя, наконец, то „milieu“, которое естественно для меня... Поймите меня, фрёкен Агнесса. Вы должны понять. Нет семьи, где я бывал чаще, где меня принимали радушнее, где я чувствовал себя лучше, чем в вашей. И все таки в тысяче мелочей я никогда не переставал чувствовать себя у вас, даже у вас, чужим, обласканным и обжившимся, но все таки чужим, который рвется домой, потому что никогда органически не станет и не может стать своим. Ваши привычки хорошего тона, ваша манера относиться к близким людям, все ваше, вплоть до умения сидеть за столом, все, словом, что в вас было унаследованным, бессознательным, врожденным свойством натуры, было и осталось для меня чем то выученным, затверженным, внешним, — скорлупой, наклеенным ярлыком, который говорил мне и другим, что я принадлежу к вашему кругу. Иногда чье нибудь плохо скрытое изумление или многозначительная улыбка над тем, что я сказал или сделал, не пропадали для меня — быть может, я ошибался и приводил это в случайную связь с тем, что я сказал или сделал; но я все вглядывался и спрашивал себя, нет ли во мне чего ни-будь противного общественному кодексу — и мне было стыдно или больно.

Даже вы были, да и теперь остались для меня чем то странным, чуждым, чего я не понимаю и чего боюсь коснуться. Я никогда не был с вами так естествен и свободен, как бывали, я думаю, молодые люди вашего круга. Добрая часть человека, которого вы узнали под моим именем — только маска.

Наоборот, представьте себе меня в обществе моих мужиков. Сколько бы они меня ни терзали, ни оскорбляли мои вкусы, как бы ни были мне противны их привычки, уверяю вас, лишь здесь, в этой среде я могу двигаться — даже в чисто физическом смысле — совершенно непринужденно, свободно, без сомнения, так надо это сделать или иначе. В этом смысле мне нет нужды стать мужиком, как вы выражаетесь — я уже мужик. Summa summarum — я не еду в чужое место: я возвращаюсь домой.

Агнесса вдумчиво молчала.

— Это, кажется, не так, — сказала она тихо. — Боюсь, что вы,все это себе выдумали. У вас такая необузданная фантазия, и вы так преувеличенно восприимчивы, и потом — она робко улыбнулась — вы большое дитя.

Раздался свисток; мы были в гавани Мальмэ. Здесь Агнессу должны были встретить знакомые; я простился с ней на пароходе.

— Не будьте же окаменелостью, — говорила она. — Я не потеряю вас из виду и, когда вы меньше всего будете ждать этого, нападу на вас врасплох.

— В добрый час!

— Вы не выдержите.

— Увидим.

— А что если вас потянет к другой жизни?

— Большая часть вины будет на вас, фрёкен Агнесса.

Она бросила на меня грустный и вопросительный взгляд. Потом она еще раз кивнула мне и порывисто удалилась.

Через два часа я сидел в поезде. Я видел уже на станциях знакомые лица, я узнавал деревни и усадьбы. Мне казалось, что вагон мой летит из какой то кишащей тьмы, которая сгустилась за мной и теперь облачком спустилась к горизонту, и когда я вышел на моей станции из вагона, я был бодр, точно после купания. Бесконечный покой весеннего полудня молча и властно объял меня.

Точно во время выздоровления после тяжкой болезни или во время отдыха после тяжелого пути, так легко, свежо, покойно и счастливо чувствовал я себя во всю весну и лето.