Осенью я купил эту маленькую усадьбу. Хозяйство в ней было уж много лет запущено: хозяева ее занимались совсем другим делом; это было настоящее воровское гнездо. Другого занятия не знала вся семья, составлявшая средоточие всех преступных элементов в этой местности. Дом был полон всегда подозрительной сволочи, и за его запертыми дверями и окованными воротами замышлялись все ночные планы. Случалось соседям видеть как иногда ночью со двора выезжали телеги, битком набитые мужчинами и женщинами, и как они потом возвращались, а потом разносился слух о каком нибудь грабеже по соседству, или о конокрадстве, или о разбое. Все знали виновников, но никто не смел указать на это воронье гнездо. Но чаша переполнилась; нагрянула в один прекрасный день полиция, перевернула весь дом вверх дном, нашла массу краденого добра, и забрала благочестивую семейку. Усадьбу продали, я ее купил.
Мне было очень не по себе, когда я в первый раз переступил порог моего нового жилья. Мне казалось, что в нем осталось что-то от его прежних обитателей — не знаю, что — но оно чувствовалось инстинктивно в дырявой крыше, в грязных обоях, в затхлом воздухе. Маленькие мрачные окна глядели на меня так подозрительно и злобно, точно хотели мстить мне за мое появление, и в низких комнатах казалось, осталось, нечто от пьяных речей, непотребных слов и кровавых планов. Все это надо было выветрить. Я обновил весь дом, перестроил флигель, где собирался сам жить, устроил сад.
Так прошла осень, потом зима. Я хозяйничал, занимался наукой, как и раньше, не упуская из виду духовной жизни моего времени. В мертвой тишине, окружавшей меня, я слышал мощные размахи крыльев гигантской птицы, и не одно пророческое слово, заглушенное городской сутолокой, парило в деревенской тиши ясно, как паутина бабьего лета или отчетливый звук сурдинки.
Среди моих соседей был один мой родственник, он жил с женой и единственной дочерью неподалеку от меня. У них я проводил длинные, зимние вечера, которые так невыразимо долго тянутся в деревне. Мы сидели всегда в маленькой общей горнице, обставленной по старозаветному. Стены были покрыты обоями лишь на две трети от верха; затем шел деревянный карниз, а под ним раскрашенные квадраты. Широкая двуспальная кровать, шкаф, в верхней, стеклянной части которого хранились немногие семейные книги, софа из вяза, обитая клеенкой, дубовые часы с медным циферблатом, четыреугольный полированный стол и пара старинных кресел составляли всю мебель. Над кроватью висела картина в черной раме, какие в старые времена заказывала семья школьному учителю на память об усопшем: гроб, окруженный свечами, и внизу тщательно разрисованный стих из молитвенника, имя и даты смерти и рождения покойного. Над низкими и квадратными окнами — тонкие, белые занавески.
В этой комнате я провел много вечерних часов, куря дурной табак, потягивая пунш из скверного рома, толкуя с хозяином о политике и болтая о деревенских новостях с женщинами, которые занимались рукоделием. Я узнавал, что вчера сказал Петер, и что сделает завтра Павел, а когда разговор останавливался, то вмешивались стенные часы и своим равномерным постоянным тиканьем делили паузу на столько-то равных частей однообразно и добросовестно. Иногда с дороги доносились звуки гармоники и крики деревенских парней, а собаки выли и лаяли. При этом можно было слышать множество мудрых замечаний о добром старом времени, которое ушло своей дорогой, и о новом, которое пришло на его место. И как только я переступал порог этой комнаты, мои мысли о далеком свете гасли, как искра; маленький мирок, который из него вырезали для себя эти люди, был все, что оставалось. В этой старомодной комнате мне было уютно; пред моими глазами вставали образы старой бабушки в платочке и деда в куртке с серебряными пуговицами, и чувство тесноты, узости этого мира не навещало меня.
А со временем и любовь пришла — идиллия в старинном стиле. Потому что я уж сам казался себе парнем в коротких по колени брюках и волосах, выстриженных в кружок, а хозяйской дочери было двадцать лет и ее темные глаза глядели вдумчиво и ласково. Правда, изредка эти глаза пытливо и подозрительно смотрели на меня, и слова падали тогда резко и жестко с ее уст; но парень в выстриженных волосах знал, что это — обычай девушек. И когда ее голос становился мягче, и глаза доверчивее и приветливее глядели на него, то он радовался, как ребенок.
И чудным вечером раннего лета, когда молодежь плясала в лесу вокруг майского дерева, и все вокруг было полно лунного сияния и поэзии, он сделал большую глупость. Как он ни был стар и тронут уже жизнью, все в нем трепетало от счастья, болезненного, странного счастья, когда она молча жала ему руку. Лишь позже, когда парень вновь вернулся к прежней прическе и городскому костюму, лишь тогда он заметил, что в глубине его счастья сидит заноза: он увидел в самой глубине ее ясных глаз недоверчивый вопрос и это обвеяло его холодом ледяного сомнения.
Не для чего говорить тебе, что она носила единственное имя, какое может носить героиня деревенской идиллии. Ее, конечно, звали Анна.
Почти через год, стоя на вершине вон того холма, я заметил на большой дороге экипаж, и в нем двух дам. Одна из них, одетая в красное, вдруг начала махать мне платком. В изумлении я отвечал на приветствие, не догадываясь, кто бы это мог быть; тогда она склонила голову на плечо, и я тотчас узнал ее.
Через два часа я получил от пастора соседней общины записку; он звал меня к себе, обещая показать старую знакомую. В его записке лежала другая:
„Помните, что я говорила два года тому назад на пароходе? Настал великий день итога.
Если-б вы знали как мне хочется вас видеть! Мне ужасно много надо у вас спросить. Не заставьте же меня долго ждать.
Агнесса Линдблом.
Я заметила, что вы меня не сразу узнали: вы так не решительно снимали шляпу. Тогда я положила голову на плечо: я хотела, чтоб вы знали, что я приехала, но не знала, как это сделать“.
Я сидел у открытого окна моей рабочей комнаты. Пчелы жужжали в саду и воздух, чуть не звуча, дрожал от жары. Куры копались в нагретой земле, из которой подымался пар, и моя собака, высунув язык, лежала среди двора.
Я был недоволен Агнессой. Я недоумевал, чего ей надо на моем пути; она могла бы оставить меня в покое. Мне казалось, что я для нее — комнатное растение, которому она из излишнего любопытства мешает пустить корни, вечно копаясь и заботясь, крепко ли оно сидит. Ужели мои связи были настолько непрочны, что боялись прикосновения? Подозрение проскользнуло в мою душу и впилось в нее, как вампир. Но подозрение, что есть что-то, чего бы не хотел, подозрение о наличности чего-то, существующего вопреки нашей воле, такое подозрение похоже на мифическую гидру: когда ей отрубают голову, то вырастает сотня новых — или на червяка, который продолжает жизнь, разорванный на части, — или на паука, ибо оно также из себя плетет целую сеть, которою оплетает всю душу и в которую ловит все порхающие, воспоминания и упивается их кровью.
Раза два за зиму я бывал по несколько дней в Копенгагене, слушал хорошую музыку, вертелся в кипящей жизни, пестрой, как карнавал, бывал в обществе интеллигентных мужчин и дам. Когда я возвращался домой, все казалось мне ужасно бесцветно. Все было грубо, глупо, чуждо и противно мне — местность, и люди, и разговоры, и интересы. Лишь на несколько жалких дней я покинул свою обычную одежду и уж все казалось мне настолько чуждо, что я не сразу и не легко входил опять в колею.
Что это значило? И затем меня пугало еще нечто. В течение года, с тех пор, как я был помолвлен, бывали минуты, в которые моя невеста и я чувствовали себя чуждыми друг другу. Это делалось сразу и никто из нас не мог бы сказать, как это случилось. Мы сидели друг подле друга, но мне казалось, что нас разделяет какая-то матовая стеклянная стена, сквозь которую я смутно видел Анну, и не чувствовал, бьется ли еще ее пульс, тепла ли ее кожа. Случалось — и не раз, — много раз случалось, что я вдруг ничего, ровно ничего к ней не чувствовал, точно ничто нас не связывало, точно она была одним из остальных девятисот девяносто девяти существ в юбках и косах, совершенно не выделяясь из них. И в ней тоже было не все ладно. Чаще всего мне казалось, что я для нее чужой, которому она не может довериться, — загадочное, неведомое существо, с которым надо быть всегда настороже, — неизвестно для какой цели существующий, сложный прибор нежной конструкции, к которому она прикасалась лишь с большой нерешительностью, точно боясь повредить его или причинить себе вред. И когда тень недоверия падала на ее ясные глаза и взгляд ее пытливо останавливался на мне, точно без надежды воскресить изменившие нам чувства, — совесть мучительно терзала меня, как будто я совершил недостойный, неискупимый поступок. Какой поступок? Откуда эта болезнь совести?
Это было на другой день у пастора, после обеда. Одна из дочерей его сидела у рояля, другая занимала мою невесту; я и Агнесса сидели в дальнем углу комнаты. На дворе завывала буря, ветви деревьев бились о стекла, вода шумно журчала в желобе и в комнате; несмотря на раннее время было уж темновато. Непогода, напоминавшая осень, уютная низенькая комнатка с ее идилличным отпечатком ветхозаветной жизни деревенского пастора, сумерки, музыка — все давало мягкое настроение; точь в точь, как сидишь, бывало, ребенком, и ждешь сказки. Агнесса съежилась в уголку дивана, я сидел перед ней на стуле. Громадная пальма осеняла ее своими большими, бледнорозовыми пахучими цветами. Ее красное платье — это был модный цвет сезона — бросало горячие тоны на ее матовое лицо. На спинке дивана лежала ее рука, белая, длинная, узкая.
— Итак? — говорила Агнесса.
— Что?
— Начинайте вашу исповедь.
— С удовольствием.
Она наклонилась ко мне и сказала серьезно:
— Вы счастливы?
— Да.
Мы замолчали. Она взглянула на меня; лицо ее потемнело; она отодвинулась и ее белые длинные пальцы обвили ручку дивана.
— Почему вы не откровенны со мной, как некогда?