— Почему вы так думаете?
— О, я знаю вас достаточно, чтобы видеть по вас, что в вас делается. У вас всегда так сжимается лоб, когда вам больно; и затем в ваших глазах тоже мелькает что-то нехорошее. Я здесь, конечно, не помогу; но, помните, когда-то вы говорили, что вам становится легче, когда я кладу руку на ваш лоб. Вы не спокойны. Или вы будете со мной менее искренни потому, что у вас невеста?
Не медля ни минуты, я рассказал ей все, о чем передумал вчера.
— И когда сегодня я увидел рядом вас и мою невесту, меня поразила эта полная противоположность между вами — точно прямая линия и изогнутая. Моя невеста — проста и несложна; она прямолинейна. Ее фигура знает лишь несколько положений, и душа ее также. Все в ней разграничено и замкнуто; одно душевное состояние не соприкасается с другим; в ней нет переходов, нет оттенков, нет полутонов. Ее радости чисты от всяких туч от всяких сомнений. Ее восхищение высказывается так, как есть, в сырой форме, без оговорок, без задних мыслей. Ничего беспричинного, внезапного, непредвиденного; никаких скачков чувства и мысли. Она — обыденная крестьянская жизнь, и ее существование не полно, пока она не сидит у колыбели своего ребенка. За это я люблю ее.
А в вас я видел образ моего прошлого. В вас воплотился иной мир. Противоположение обострило вашу индивидуальность до классового типа. Вы — изогнутая линия. Ваша душа гибка, как ваше тело; ваши слова оживлены, как ваши тонкие пальцы; настроения вашей души меняются так же легко, как выражение на вашем восприимчивом лице. В вас чрезвычайно развито именно то, недостаток чего бывал мне так тяжел в моей невесте: ваш духовный мир гибок, пластичен; он легко следует за самыми тонкими изменениями моих настроений; он может звучать, как победная фанфара и мечтать, как adagio.
И эта женщина также близка моему сердцу. Но к ней стремится лишь часть меня. Другое я во мне любит прямую линию, любит эти вдумчивые честные глаза, любит мать и дитя, и колыбель. Во мне два я...
Нас прервали; девушка встала из-за рояля и подошла к нам.
Когда мы вечером собирались к отъезду и прощались, я слышал, как Агнесса сказала моей невесте:
— Мы будем друзьями, не правда ли?
Не знаю, что ответила Анна, но я чувствовал, что во взгляде ее мелькает теперь та замкнутая, отталкивающая холодность, которая всегда являлась в ней, когда она не доверяла, подозревала. Это всегда производило на меня тяжелое впечатление, как будто кто-нибудь вяло и нехотя пожимает от всей души протянутую ему мною руку.
Чувства моей невесты к Агнессе определялись прежде всего тем, что она видела в старом друге соперницу, имеющую власть надо мною. К этому присоединилось еще нечто, дававшее резкость этому подозрению, горечь этому недоверию, болезненность этой ране. Это была врожденная, инстинктивная антипатия одного общественного класса к другому, тяжелая рабская ненависть людей, стоящих ниже в социальном и духовном отношениях, ко всему, что выше их. Она была убеждена, что Агнесса считает ее дурой; она терзала себя уверенностью, что все, что она делает в присутствии Агнессы, глупо и смешно; в приветливости Агнессы она видела что-то унизительное, оскорбительное для своей гордости, а в откровенности ее со мной не находила ничего кроме обидного для нее кокетства.
И Агнесса ничего не понимала в дочери мужика; ей не помог ее гибкий ум, — ее чутье притупилось, и она не напала на след. Это раздражало ее. Она заметила, что между ними пропасть, и, так как за собой она не знала в этом вины, то заключила, что ответственность падает на другую сторону. Она видела, что ее упорно отталкивают, и ее приветливость застывала в ледяной холодности, с которой ее встречала Анна.
А я стоял в средине. Со дня на день это положение становилось невыносимее. И самым роковым в моей судьбе было то, что это внешнее раздвоение перешло во внутрь. Та же ожесточенная борьба несогласимых противоречий, в которую втянули меня эти женщины, бушевала и внутри меня, но еще страшнее, ожесточеннее, безжалостнее.
Я потерял внутреннее единство. Я был расщеплен на два душевных центра. Одно я во мне любило прямую линию, другое любило изогнутую. Часто, когда порыв нежности тянул меня к моей невесте, я чувствовал в себе противоположное течение — и останавливался. Доходило до того, что в присутствии обеих женщин я чувствовал себя разорванным на две части, как те несчастные, которых в варварское время привязывали меж двух коней и гнали в противоположные стороны. — Две женщины, как магниты, сконцентрировали в себе все силы двух различных общественных классов: во мне были элементы, родственные обеим, и меня с непобедимой силой тянуло в разные стороны. Где-же было мое настоящее я, моя истинная личность? В обеих половинах? Или в одной? В какой-же? И что такое другая, та, которая без меня?
Моей idée fixe стало раздвоение моей души; а в один прекрасный день психическая двойственность приняла физическую форму: я увидел самого себя с двумя головами и четырьмя глазами. Это видение явилось один раз и исчезло навсегда, но оно наполнило меня ужасом, я чувствовал это воспоминание всегда за моей спиной, как пылающие Содом и Гоморру, и бежал от него в сознании, что если я обернусь и взгляну на пламя и серу, летящую с неба, то я так же, как жена Лотова, обращусь в соляной столб.
Бремя мое стало непосильно; я чувствовал необходимость найти кого-нибудь, в чью душу я мог бы перелить мои страдания; ибо нет лучшего успокоения в горе и заботе, как найти собрата по несчастию. Эта потребность явилась, как властное веление, и как жалобная мольба. Но когда я решался, то вдруг предо мной вставало сомнение, а за ним я видел, что путь мой двоится, и я не знал, к кому идти, в чью дверь стучаться. Ибо одна — я имел эту мучительную уверенность — примет меня, как непрошеного гостя, муки которого внушат ей одно сострадание, но не теплоту сочувствия, и приготовит этим мукам соломенное ложе на каменном полу. Другая же прижмет их к сердцу, как родных детей, и уложит их в лебяжьем пуху, и поцелует и навеет тихий сон. И меня тянуло к ней, хоть не она должна была быть мне ближе...
В общине, у пастора которой гостила Агнесса, праздновали крестьянскую свадьбу. Было близко к рассвету, комната полна была пыли и дыма, гости шумели. Я вышел с Агнессой в сад. Чувствовалась уже утренняя прохлада. Воробьи сонно чирикали под навесом. За садом, в аллее старых вязов мы сели на скамью. Меж старых стволов виден был белый туман, подымавшийся на лугах; на востоке алела заря.
Я исповедался. Она не сказала ни слова, лишь спрятала свое лицо в руки с немым жестом, напомнившим мне одну картину: в сознании безмерного, но непреодолимого горя стоит на коленях женщина и молится: „Отче наш...“
Вдруг что то светлое мелькнуло в сумерках. Кто то проскользнул мимо нас, остановился и скрылся. Это была моя невеста. Я окликнул ее, но она не ответила. Я позвал еще раз — она шла дальше. Я понял, что дало ей эту гордую силу; и вся любовь к ней, что была во мне, и все, что она для меня значила, потянуло меня к ней с неудержимой силой, но я остался, — а она удалялась все дальше и дальше. Я хотел бежать за ней, быть возле нее; но не двинулся с места: было во мне что-то сильнее этого порыва. И вдруг я увидел, что рядом с ней идет кто то, — как будто моя любовь, витавшая над нею, воплотилась в живой образ; и он не двигался, но становился все яснее. Он казался мне не похожим на других людей; но когда я спрашивал себя, в чем несходство, я не мог ответить, пока внезапно точно повязка спала с моих очей, и я увидел — самого себя.
Я схватил Агнессу за руку.
— Вот он, вот он...
Я чувствовал как дрожала ее рука в моей, я слышал ее голос, подавленный и трепетный. Она вырвала свою руку и бросилась к дому. Такого выражения ужаса, какое в этот момент промелькнуло на ее лице, я в жизни не видал.
Через два дня я стоял на железнодорожной платформе. Свистнул паровоз, поезд двинулся; платок в длинной тонкой руке долго развевался — потом лицо исчезло, прошли последние вагоны...
Алая заря потемнела вдруг предо мною и все во мне сгустилось в вечную ночь.
Ночь была вокруг меня, и я сидел на развалинах былого... Но я собрался с силами и пошел вперед; ненависть, сверкавшая в моих глазах, светила мне во тьме ночной, и сердце мое было переполнено горечью. И я грозил своему двойнику кулаками, язвил его презрительными словами, затыкал ему пасть, чтобы он не кричал о своих страданиях. А когда я увидал ту, которую он любил, я впал в бешенство, и пена выступила у меня на губах.
Однажды во время жатвы, когда полный месяц стоял над копнами, мы сидели вдвоем на лугу, где разостланы были полосы полотна для беления.
— Лучше бы ты уехал с нею, чем мучить здесь меня, — сказала она. — Ты подходишь к ней, и к таким как она, а не ко мне.
И один улыбнулся, а другой во мне почувствовал безжалостные укоры совести.
— Нам лучше всего разойтись. Мы разные люди.
И опять один во мне злобно засмеялся, а другой скорчился, как червяк.
— Напрасно ты пришел к нам. Лучше бы я никогда тебя не знала.
Я был один. Месяц пожелтел и поднялся высоко в небе. Я встал и пошел домой. Но кто то шел за мной я остановился и обернулся посмотреть, кто это. Но тот тоже остановился.
Я ускорил шаги, чтобы избавиться от него, но он тоже пошел быстрее; я пошел медленнее, чтоб он перегнал меня, но он также замедлил темп. Он упорно удерживал одно расстояние между нами; он бежал, когда я бежал, и полз, когда я полз. Один раз я обернулся и посмотрел ему в лицо: оно было грустно, и голова его была опущена; он выглядел, как бродяга, у которого нет крова на ночь, который бредет без пристанища, без цели, без надежды, не зная, где приютиться. Когда я подошел к дому и остановился на пороге, мне показалось, что он смотрит на меня с горестной мольбой — и вдруг он бросился ко мне, но я захлопнул пред ним дверь.
Два раза с тех пор я слышал, как он ночью стучался в мою дверь; затаив дыхание, я лежал и слушал, и как он стоит снаружи и ждет, что его впустят; и так как никто ему не отворил, то он пошел назад, медленно и нерешительно, а я слышал его шаги, пока они замерли в тиши ночной.