Бессмертие — страница 12 из 71

В кишлак он вошел, как выяснилось потом, в день ее свадьбы. Курбан-ака выдавал дочь за Нарходжабая. Отдавал баю! Четвертой женой! Не отдыхая, Исак схватил мать за руки и попросил пойти с ним в дом, где справляли той, чтобы вызвать Кариму или хотя бы увидеть ее. Узбекские ворота во время тоя открыты, зайти было легко. Народу гуляло много. Исака не заметили. Старая мать привела Кариму в укромное место, удалось ей подобраться к девушке и шепнуть, что Исак вернулся и ждет ее.

Он хотел увидеть Кариму, несколько лет в далеких местах, таких далеких, что и не объяснишь, где это, все пытался представить себе, как они встретятся, как это будет. И вот встретились… Карима подошла чуть живая, разодетая, как и полагается байской невесте. Чужая была невеста, и наряды чужие… Какую-то капельку она держалась, и как раз когда он хотел повернуться и уйти прочь, Карима не выдержала и бросилась ему на шею. Как она плакала, боясь, что ее услышат, как давилась слезами, не могла говорить! И все в нем перевернулось, переломилось. Он мог уйти отсюда только с ней на руках.

— Бежим!

Но Карима лишь покачала головой, прикрытой шелковой кисеей. Губы ее свела судорога. Наконец она прошептала, что — все, уже все… Все кончено! Мулла обвенчал ее с баем! Если бы Исак вернулся хоть на день раньше. А теперь… теперь ей только и осталось, что — в омут. Она и хотела броситься в пропасть. Повторяла, как полоумная:

— Если бы на день раньше! Если бы вчера…

Люди начали обращать внимание, матери пришлось скорее увести ее в дом. Вот и вся свадьба, все гулянье у Исака… А ведь готовился, ведь думалось… Неужели все?

На второй день он пошел к Курбану-ака, отцу Каримы. Старик сиротливо сидел на коряге в опустевшем дворе. Исак думал, когда свирепо шагал сюда, что убьет его, а здесь терпеливо и даже покорно выслушал. Что мог сделать старик? В позапрошлую зиму у Курбана-ака скончался отец, а летом — мать. Похороны, поминки… Два раза ходил с протянутой рукой к Нарходжабаю, он помогал. А прошлой зимой, на редкость холодной, как назло, погиб от морозов бык, куда бросаться весной? Опять туда же, той же натоптанной дорожкой. Бай выручил. Но велел отдать ему в счет долгов красавицу Кариму в четвертые жены. Не было другого выхода… Суди, молодец, как хочешь, а жизнь не переделаешь. Оказывается, сказать легче, чем дело сделать, да еще переделать давным-давно сделанное, старое… Почему не переделаешь? Уже переделывают. Исак рассказал Курбану-ака обо всем, с чем ехал сюда, что кричала жизнь на всех дорогах.

— Конечно, — сказал Курбан-ака, кидая остатки насвая, жевательного табачка, под язык. — Мы тоже слышали. Разное говорят… Да мало ли что говорят и будут говорить, сынок?

Не зря он ходил к Курбану-ака, сидел с ним. Хлебал ли он похлебку, сваренную для него матерью, поливал ли деревья в саду, запущенные без него, заросшие, а то и подсохшие, он думал о словах старика: «Мало ли что говорят!»

Революция еще не поднялась до этих горных высот. Ну что ж, значит, на его долю выпало поднимать ее. А уж он давно понял, что такое одному не под силу, и назавтра объявил в своем дворе сход кишлачных бедняков. Не все, но человек двадцать как-никак собрались. Это уже немало. Открыв рот, слушали про революцию, про то, что баи просто так своего богатства, всего, что награбили у народа, у этих же самых бедняков, обратно не отдадут. Отбирать надо. Согласно кивали головами.

— А что с баями делать?

— Пусть живут своим трудом!

— Не умеют, не захотят. Стрелять начнут!

— Придется проливать кровь.

Опять серьезно молчали и задумчиво кивали головами.

— У них защита найдется.

— Не найдется. Везде власть наша. И в Москве, и в Ташкенте!

Кончилась сходка тем, что образовали ревком, а председателем избрали — кого же! — Исака. И как-то так получилось, что один, а там и другой, а там уж и весь кишлак стали называть его аксакалом. Старейшиной! В двадцать семь лет-то… Пришлось ему бороду отпускать. Борода выросла большая, вся — черная.

Но это позже, а тогда… на первом же заседании ревком решил взяться за Нарходжабая, самого неразговорчивого, неуступчивого и безжалостного живодера в округе. Приняли решение и во двор бая пошли всем ревкомом. Вызвали из дома, объявили ему, что все его земли конфискованы и передаются крестьянам. И скот тоже. И запасы зерна и прочие запасы. Ему оставлялись дом в саду и поле в три сотых. Для одной семьи хватит!

Бай, к удивлению, молчал, вдавив голову в плечи. Неожиданно спросил, рыгнув — видно, из-за завтрака вытащили:

— Кто конфискует?

— Советская власть! — ответил, как отрубил, Исак-аксакал.

Бай молчал. Но уже когда ревком начал выходить со двора, догнал Исака, схватил за руку, принялся ругаться, брызжа слюной, угрожать, кричать, что Исак мстит за Кариму. А Исак никому не мстил — ни баю, ни судьбе. Он просто понимал, как несправедливо, когда все работали, а богатства прятал в свои мешки один человек, бай Нарходжа! И что не он, Исак, так кто-то другой все равно возьмет бая и вытряхнет из него все наворованное, как из перевернутого мешка.

Кто-то из еще более молодых ревкомовцев крикнул:

— Что ты терпишь, аксакал? Дай ему покрепче, чтобы запомнил, кровосос.

Несколько ревкомовцев повернули на помощь к Исаку, и бай выпустил «аксакала».

А к вечеру Нарходжа велел собрать вещи из домов своих жен, грузить на арбы. Сам таскал. Баю помогали сын Шерходжа и два работника, в том числе наиболее преданный друг Нормат. Они выпустили всех животных из скотного двора и конюшни, пусть гуляют по кишлаку! А кто не хотел убегать — целое стадо коров, овец и коз — погнали к гузару, главной площади в самой середине кишлака. Через эту площадь проходили все дороги в другие кишлаки и города.

Как видно, бай не на шутку испугался и решил убраться — с чем бог позволит. Но бог на этот раз оказался не очень щедрым для бая. На гузаре его обоз встретили ревкомовцы, а в чайхане и вокруг собрался и галдел народ, такой шум кипел, что казалось, тысячи человек сбежались на гузар.

Не удалось баю бежать! Под крики людей, разгневанных этой его попыткой, ревкомовцы отобрали у Нарходжи скот, тут же раздав его неимущим и оставив некогда могущественному семейству двух рабочих быков, две коровы да пять-шесть овец и коз. С тем и убрался Нарходжабай, покрывая проклятьями кишлак и народ, который столько лет гнул на него спину, а теперь смеялся. Бай кричал на прощанье, что ноги его тут не будет и они еще поплачут без него, потому что не к кому больше обратиться за помощью… за подаянием, понимали уже многие, поэтому и смеялись.

Позже спохватились, что не видели на арбах старшей жены Нарходжабая — Фатимы-биби. И выяснили, что она осталась с дочкой Дильдор в доме на дальнем краю сада. Обсудили это и обнаружили, что и Каримы вроде не было. Тоже осталась в Ходжикенте?

Да, осталась, но в байский домик не пошла… Бай грузился в такой суматохе, когда, говорят, и собака хозяина может не признать, и Карима выбралась со двора. По чужим садам и дворам, прижимаясь к дувалам, она добралась до дома Исака-аксакала. Со слезами упросила его мать спрятать ее, бедную, до прихода хозяина, пусть он прикажет, как ей дальше жить… Не могла она и не хотела уезжать с ненавистным баем.

Мать Исака всего боялась до дрожи — вдруг бай ворвется, вдруг Шерходжа ворвется, вдруг сын рассердится, как не сердился никогда, а тут еще и сам Исак не возвращался домой, хотя уж ночь наступила. Ревком заседал. Создали вместо ревкома сельский Совет, а председателем избрали — ну конечно! — Исака, молодого и чернобородого.

Он вернулся за полночь. Увидел Кариму, сидящую на веранде, и — ничего не сказал. Только постоял недолго и снова на нее глянул — она была одета в ситцевое красное платье, которое помнилось по ее девичьим годам. Из-под ребер подкатила неожиданная радость. Он вздохнул облегченно и улыбнулся Кариме. А она встала, как будто ничего не случилось, как будто она давно тут жила, подошла к нему, сняла с него чекмень…

С тех пор минуло шесть лет. Пятилетний Салиджан спит-посапывает рядом с бабушкой на веранде, месячный Алиджан сладко и бесшумно приютился в глубокой люльке, одна она бодрствует, хотя ночь давно уже развесила над Ходжикентом свой высокий звездный полог, каждый раз все такой же, каким был в молодости наших дедушек и бабушек, и каждый вечер новый — то светлей с того края, который вчера был темным, то в облаках, то чистый и прозрачный, как будто звезд стало вдвое, втрое больше и небо решило все их показать людям.

Муж часто уезжал на ночь — днем времени не хватало — в соседние кишлаки, о делах поспорить, с дружками посоветоваться — все председатели были новые, и власть новая, учились жить и работать. Иногда он задерживался до утра, но чаще скакал домой, даже если предупреждал, что может задержаться. Просыпалась и звала тоска по любимой жене, которую ему все же подарила жизнь, и Кариме не спалось, ждала мужа с верой и лаской, затаенной в душе. Сегодня рано уехал, еще засветло, может быть, скоро и вернется…

Карима взяла чугунок с молоком, к вечеру истопившимся в печке, и стала разливать — часть в кастрюльку, для завтрака, часть в чашку — себе, и тут крепко забарабанили в калитку. Кто это мог быть? «Аксакал» обычно так никогда не стучался, он окликал, сопровождая свое появление шутливой фразой, но, может быть, устал и решил постучать?

Она хотела крикнуть: «Бегу!», но промолчала, чтобы пошутить над ним, ответить ему своей игрой, и пошла через сад к калитке, крадучись и прижимая чугунок к груди. Так спешила, что забыла поставить его на место, — от внезапности этого ночного стука в калитку, который повторился. Захотелось спросить, кто там, но опять промолчала, потому что подаст голос — не выйдет розыгрыша!

Она отодвинула задвижку, ожидая, что «аксакал», присевший за калиткой до земли, распрямится и обнимет ее и засмеется. Но вместо этого блеснул нож и, жикнув, пролетел над ухом. За калиткой обрисовалась чья-то большая темная фигура. Нагнулась, собираясь то ли повернуться, спрятать лицо, то ли ударить Кариму головой и ворваться во двор, но Карима запустила в эту фигуру, в эту голову чугунок с остатками молока, быстро захлопнула калитку и закрыла на засов.