ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Пятница оставалась пятницей, Ходжикент, как прежде, наполнялся людом, базар начинал разворачиваться и шуметь, по всем дорогам из окрестных кишлаков среди гор мюриды на лошадях, на осликах или на чем бог пошлет тянулись к Салахитдину-ишану. Жизнь шла и приносила не только радости. У каждого появлялись и накапливались свои невзгоды.
У одного умер новорожденный сын, и жена через день сошла с ума — нужно прочитать молитву. У второго взрослый сын уехал и пропал — уже два года ни слуху ни духу, ни сам не появляется, ни с другими не присылает привета. Что такое? Ведь человек не иголка, чтобы пропасть. Каждый день они с женой ждут сына или вести о нем. Ждут, чтобы дал знать о себе. А вести нет как нет. Нужно прочитать молитву. У третьего все время кружится голова. Как встает, так и кружится. Нужно молитву и травяной настой. Может быть, помогут. У четвертого сноха не рожает, с сыном спит, а ребенка нет. Согласилась принять сорокадневное уединение. Нужно помолиться за нее.
Жалобам нет конца. Если собрать по свету все людские жалобы да погрузить на арбы, наверно, колеса не выдержат, сломаются. Вот и везут их по отдельности — каждый свою.
В пятницу ишан — и священник, и лекарь, и судья.
Умматали встал пораньше, чуть ли не затемно, двор полил водой, подмел, на веранде расстелил паласы, на них сделал почетное возвышение из ящика и одеял — для его преосвященства. Какие бы беды ни обрушились на голову ишана, он должен оставаться полным достоинства, соответствующего его высокому сану. Особенно в пятничный день, когда вокруг — люди, и нездешних больше, чем здешних.
С тазом и медным кувшином Умматали вошел в комнату, где еще блаженствовал на постели Салахитдин. В последние дни он чаще всего лежал здесь с закрытыми глазами, как будто вовсе не желал смотреть на мир. А как-то так и заметил:
— Одно блаженство осталось — своя постель.
Умматали покашлял и сказал:
— Ваше преосвященство! Все приготовлено к омовению.
Салахитдин открыл глаза и потянулся:
— Спасибо, мой верблюжонок.
Умывшись или, лучше сказать, закончив омовение, как приличествует для его преосвященства, ишан влез в новый чекмень. Правильнее — началось облачение. Закончилось оно, когда ишан надел на голову большую чалму — целое сооружение из длинных полотен, умело скрученных в кольца. Умматали открыл двери жалкой хибарки торжественно, как ворота дворца, и святой ишан показался пред очами ждущих.
Пока он садился на свой новый трон, Умматали поклонился народу и сказал:
— Ишан приветствует вас всех, люди, а я хочу прибавить, что его преосвященству нездоровится. И только для того, чтобы помочь вам в ваших бедах, они встали.
Толпа загудела облегченно и благодарственно, и это раздуло раж Умматали. Выпрямившись, он повысил голос:
— Все, а может, и не все знают, как много бед принесли его преосвященству Советы. Его дом, имущество отняли, и он, смирившись, отогнал обиды от сердца, полного любви к своей пастве, переселился в эту хибарку, чтобы остаться в Ходжикенте. Одна надежда — паства больше не даст в обиду своего ишана, к которому так несправедливы Со…
Умматали вдруг осекся и потерял дар речи. Он увидел в толпе учителя. Масуда.
Что бы ни делал в эти дни Масуд, он жил с мыслями о Дильдор. С ними засыпал, если удавалось заснуть, и просыпался, с ними вел уроки и, если объяснял что-то другим, представлял себе, как показал бы и объяснил это ей, иногда ему казалось, будто он сейчас увидит ее, будто она была здесь, неподалеку, с ним, но какая-то другая сторона сознания, холодная и беспощадная, как лезвием отрезала фантазии и возвращала к тому, что Дильдор в госпитале, в далеком Ташкенте, и неизвестно, когда вернется и как ей там, говорят, лучше, успокаивают, а может быть… Он сам видел ее раны, ее кровь. Его рубашка была в ее крови, и он не отмывал этой крови и не давал Умринисо постирать, как будто это был кусочек Дильдор, который нельзя было позволить растворить, унести воде. Вот вернется Дильдор, тогда он и выстирает рубашку в ночной реке.
А пока снял и спрятал. И надел другую.
Он не мог бы сказать, зачем в этот ранний час пустого дня пришел сюда, к ишану, стоял в толпе незнакомых мюридов, привезших свои жалобы и подношения. Вряд ли он хотел попросить ишана прочитать молитву за здоровье Дильдор. Он понимал, что это бесполезно. Но душевное состояние было таким, что заставило здесь остановиться.
Сейчас же, когда он услышал речь Умматали, тиски словно разжались, выпустили душу и мозг, он раздвинул руками людей, стоявших впереди, приблизился к веранде и спросил:
— Что такое, Умматали? Что вы говорите? Почему замолчали?
Умматали молчал и пятился, а Масуд ступил на веранду, предлагая:
— Договорите свои слова. Чего бояться, если они правдивы? Не хотите? Тогда я сам договорю за вас.
Ишан смотрел на него и думал: «О боже! Опять учитель. Куда деться от него?» А Масуд повернулся к людям и сказал:
— Одна надежда — паства защитит своего ишана, к которому так несправедливы Советы. Это вы хотели сказать, Умматали, правильно? К этому призываете людей? Встать против советской власти?
— Не мешай человеку! — послышался зычный голос из толпы, недобро настроенной к Масуду.
— Я и не мешаю. Я помогаю, — ответил Масуд. — Договорил за него то, что он сам не смог, как будто ему рот вдруг набили мякиной.
— Нет, ты ему помешал! — послышалось с другой стороны.
— Я предлагал ему договорить самому, но он испугался. Да, испугался продолжать ложь при мне. Почему? Потому что я знаю правду.
— Ну, скажи нам! — донеслось через головы ближних. — Скажи!
— С радостью скажу, — Масуд приложил руку к груди. — Хоп!
— А кто ты такой?
— Я учитель и заведующий ходжикентской школой. Зовут — Масуд Махкамов. А больше сказать нечего, еще молодой…
Кому-то понравилось его простосердечие, кого-то разозлило, разные голоса перемешались: «Давай поучи нас!», «Интересно!», «Кати в свою школу!», «Кяфыр!», шум вспыхнул, как костер в порыве ветра, и затих, едва Масуд поднял руку.
— Я скажу, а вы решайте сами. Ну, вот хотя бы… У каждого из вас есть овцы, у кого — две, у кого — пять, вы их ни от кого не прячете, ни от соседей, ни от случайных прохожих, ни от вовсе незнакомых людей. Ваша овца, ваш конь. Так? Зачем прятать? В Ходжикентский сельсовет поступили заявления из других кишлаков, из Хумсана, из Богустана, где писали, что на их пастбищах пасутся бараны и кони, якобы принадлежащие ишану Салахитдину. Я сам читал эти бумаги.
— Сколько коней?
— Тридцать.
— А баранов?
— В десять раз больше. Триста.
Толпа погудела и затаилась, вся — внимание. И только один голос взвизгнул неожиданно:
— А может, это и не ишана кони и овцы? Может, зря написали злые руки?
Еще несколько голосов пробудилось в поддержку, и Масуд опять утихомирил их жестом.
— В сельсовете тоже решили так — надо проверить. Пригласили его преосвященство, показали заявления, спросили: «Ваши?» Верно я рассказываю, ваше преосвященство? — спросил Масуд, полуобернувшись к ишану.
— Так, да, — подтвердил ишан, проедая Масуда алчными глазами и с невиданной скоростью вертя в руках свои четки.
— Ишан сказал: «Нет, не мои. Ни кони, ни овцы. Никогда не занимался скотоводством». Так, ваше преосвященство?
— Так, так, так…
— А потом письменно подтвердили это, правда?
— Было… Правда…
— Ну вот! А теперь этот прохвост и мошенник, — Масуд пальцем своей длинной руки, вытянутой к Умматали, показал на него, — утверждает, что Советы виноваты. При чем здесь Советы? В чем они виноваты? В том, что роздали беспризорных овечек бедным хумсанцам и богустанцам? В том, что кони, которые жирели без дела, пашут теперь крестьянские поля?
— А почему его преосвященство живет в такой хибарке? — спросили из толпы.
— У него узнайте. Дом его стоит пустой, даже под школу мы его не заняли, хотя нам тесно. Его преосвященство ушли оттуда добровольно. Не так ли?
— Так, так, так…
— Сами выбрали эту хибарку?
— Хорошо, сам выбрал… Сам, сам…
— Наверно, для того, чтобы паства вас пожалела?
— Я пришел к Умматали, потому что — больной, — оправдываясь, сказал ишан. — Умматали помогает мне…
— А при чем же здесь Советы? — обратился к Умматали Масуд. — В чем они виноваты, скажите, если вы не жулик?
— Эй, учитель, ты все-таки выбирай слова! — взвился Умматали.
Тонкий крик его прорезался сквозь смех, кое-где поднявшийся над толпой.
— Осторожно, учитель, — зычно пригрозил прежний недоброжелатель. — Жулик — это доказать надо!
— Сейчас… Одно доказал, докажу и другое.
— Умматали служит при святом человеке, а не по карманам на базаре шарит! — прибавил защитник.
— А ему и не надо в карманы лазить, — покривился Масуд, засмеявшись горько и невесело, — вы сами их выворачиваете, свои карманы. Вон опять сколько узелков принесли, овец пригнали, на веревочках привели за собой. Для его преосвященства, для Умматали.
Люди заспорили, что это святое подношение, а Масуд крикнул громче:
— В прошлую пятницу другие тоже приводили овец. Я не считал, но было не меньше, чем сегодня. Где они? В два живота столько овец не влезет, как бы вы оба ни старались. Где же овцы? Я отвечу. На базаре. Сам видел, как Умматали продавал их за червонцы. Червонцы за пазуху засунуть легче, чем овец в живот. Он не лазил по вашим карманам, нет, он складывал в свой карман червонцы, которые получил за овец, подаренных вами богу. По-вашему, это честный человек, а по-моему — жулик!
Раньше общей реакции теперь прозвучали выкрики в поддержку Масуда:
— Истину говорит!
— Правильно, учитель!
— Нет, неправильно! — к веранде пробился ветхий старичок, прижимая свой узел к груди. — Неправильно! Уходи, учитель, уходи отсюда, не отнимай последней надежды.
Ишан перестал беспрерывно перебрасывать четки, покосился исподлобья на старика — кажется, он его уже видел, да, наверно, видел, мало ли к нему припадало стариков.