Иржи Кратохвил
Бессмертная история, или Жизнь Сони Троцкой-Заммлер(роман-карнавал)
Сусанне Рот
«То, что большинство людей называет фантастическим и из ряда вон выходящим, для меня составляет самую суть действительности».
«…край, покрытый кустарником и туманами, по которому бродят звери, и вместо рогов у них — подсвечники с зажженными свечами… это в северной стороне — стоит только пересечь сад, заросший лопухами, и там, за стеной… там, за стеной, снова туманы…»
«Бог размышляет о цвете,
в Его глазах легкое безумие».
Книга перваяШИМПАНЗЕ
1) Голос моего хозяина
Я, господа (если это вам действительно интересно), родилась в ночь с 31 декабря 1899 года на 1 января года 1900, и мой батюшка был сыном русского православного священника, а матушка была немкой (ее родителям, а впоследствии ее брату принадлежало большое имение в Ланшкроуне, у подножия Орлицких гор). Родилась я дома, в те времена так еще было заведено. Повитуху, венгерку из Прешпурка, звали Магдой. Город моего рождения — Брно. Место же — кровать в квартире на третьем этаже большого доходного дома по Фердинанд-штрассе (позднее улица Масарика, еще позднее Герман-Геринг-штрассе, а еще позднее снова улица Масарика, а еще позднее проспект Победы, а потом ненадолго — опять улица Масарика, а потом надолго — снова проспект Победы, нынче же вновь улица Масарика).
Каждые роды, дорогие мои, это, если вы не знаете, всегда для всех их участников истинное пиршество эмоций. Повивальная бабка держала меня и выкрикивала что-то по-венгерски и по-словацки. Матушка пыталась на меня поглядеть, но ей этого не разрешали и силой укладывали на подушки, потому она, опершись на локти, изгибалась, словно кобра, и быстро что-то бормотала, перемежая чешские слова немецкими. Батюшка стоял на коленях на полу и, хотя и был прежде равнодушен к религии, молился в свою очередь по-русски, но в бурном православном потоке, что из него изливался, плыли и чешские фразы — точно островки зелени, подхваченные наводнением. А вокруг кровати стояли наши американские гости, которые случайно оказались свидетелями этого события, потому что только что приплыли с Ниагарского водопада, и приехали из гамбургского порта по железной дороге, и привезли нам медвежьи и бизоньи шкуры, и теперь стояли, словно три царя-волхва из Нового света, да они и впрямь были царями — трое индейских вождей (это я вам объясню чуть позже), и что-то бормотали по-индейски. И вдобавок в эту смесь языков вплеталось доносившееся с улицы буйное веселье карнавала, который как раз бушевал на Фердинанд-штрассе. Посреди ночного Брно хлопали пробки от шампанского, визгливо наяривал оркестр и горели и летали четыре тысячи огоньков, похожие на глаза двух тысяч сов, а люди, переодетые в зверей, ворчали, лаяли, мяукали, хрюкали, ржали, ревели, мекали, блеяли, кукарекали и мычали. Начиналась моя жизнь, и начинался новый век.
Да, чуть не забыла о самом главном. В тот миг, когда я рождалась на свет, я, невзирая на стоявший кругом шум, услышала чей-то голос, голос кого-то, кто с нетерпением поджидал меня. И этот голос, голубчики мои, могла слышать лишь я одна, и он был подобен напрягшейся удочке, которая упорно тащила меня наружу, прочь из матки, голос моего хозяина, и как только я выбралась наружу, я ответила ему страстным криком, и в первые же свои мгновения я уже знала, что где-то далеко-далеко (впрочем, не стоит преувеличивать, не так уж и далеко) он знает, что я как раз рождаюсь.
В отличие от меня он жил на свете уже двенадцать лет и издалека следил за приготовлениями к моему зачатию (и вникал в плотские вожделения моих родителей, и из этого своего далека то и дело понукал их, забрасывал советами: давайте, давайте, пора, чего вы ждете, черт возьми, ну что же ты делаешь, да не вытаскивай ты его из нее так быстро, оставь там, какой же ты сын попа, если не знаешь, что прерывать грешно, так, так, еще поднажми, вот-вот, ага-а-а, верх блаженства, правда?), а когда зачатие наконец случилось, то он тянул издалека свой невидимый стетоскоп, насаженный на длинную рукоятку, и слушал, слышно меня уже или нет, а когда я наконец родилась, страшно обрадовался, и схватил портновский манекен (он был сыном придворного портного), и закружился в обнимку с ним по мастерской, а его родители в это самое время присутствовали на венском придворном балу (в Хофбурге), заданном императором в честь нового столетия.
Итак, господа, до сих пор все шло просто замечательно. Наша встреча, встреча бессмертных влюбленных наступающего века (Петрарки и Лауры атомного века, Тристана и Изольды эпохи кухонных комбайнов, спутников, компьютеров и Холокоста), была подготовлена на славу. С одной стороны, нашим чудовищным грузом инстинктов, способным ритмично сотрясать пусковую установку за минуту до старта ракеты, а с другой — любовью по гроб жизни. С самого начала мы знали о существовании друг друга, и мощное взаимное влечение, сравнимое разве что с могучим потоком Гольфстрима, призвано было обеспечить нашу своевременную встречу, это поразительное событие, сопоставимое разве что с разгадкой тайны молекулы ДНК.
Но, как вы наверняка уже предчувствуете, все испортил случай. Через три дня после моего рождения двенадцатилетний Бруно Млок, который навещал своего дядюшку Моше Байлеса, возвращался в Леопольдштадт и, вместо того чтобы спокойно дойти до Имперского моста, решил сократить путь и отправился прямиком через замерзший Дунай. Но так как был уже поздний вечер, Господь Бог высоко, а зажженные уличные фонари — далеко, он впотьмах провалился в прорубь, которую вырубили во льду венские ловцы щук. Его сразу же подхватило течением, и я слышала, как он захлебывается водой, уже замурованный льдом, который он скреб снизу ногтями, точно крышку стеклянного гроба, и в моем мозгу звучало это жуткое царапанье — словно там вертелся фонограф Эдисона, но я лежала совершенно беспомощная, завернутая в пеленки и одеяльца, да к тому же перетянутая свивальником. Через какое-то время это отчаянное царапанье в моем мозгу умолкло (как если бы церковный служка задул все свечи на алтаре), и наступили тьма и тишина, тишина и тьма.
Таким образом, все закончилось раньше, чем успело начаться. Груз инстинктов вдруг точно сорвался с цепи и стал совершенно неуправляемым, от любви до гроба остался лишь гроб (в холодных и мокрых глубинах которого щуки, подобные бешеным псам, дрались за серебряные пуговицы Бруно)… и как раз начинался век, навсегда ставший для меня бесконечной панихидой по Бруно.
Но тут вдруг случилось нечто необычайное.
Однако об этом, милые мои, я поведаю вам в другой раз.
2) Из истории рода
Большую часть детства я провела в Ланшкроуне, где у моего дядюшки Гельмута Заммлера было немалое имение с обширными угодьями и лесами, которыми можно было идти, и идти, и еще идти, идти два-три часа, и заблудиться, и так никогда и не дойти до конца.
Родители моей матушки (Вальтер и Альма Заммлер) оставили значительное наследство своему первородному сыну, дяде Гельмуту, который впоследствии выплатил точно рассчитанные доли троим своим близким родственникам (в том числе и моей матушке), и эти доли в денежном выражении составляли определенный процент от фамильного наследства. Так тогда было заведено, имущество не должно было рассеяться, поэтому усадьба перешла к первородному сыну, а матушка свою долю, выплаченную ей наличными, поместила в банк. Кроме того, дядя Гельмут каждый месяц, вплоть до 1945 года, когда он лишился дома, полей и лесов, присылал нам из Ланшкроуна большую корзину, полную продуктов, поэтому я до своих сорока пяти лет не знала, что такое нужда, что такое голод.
Зато со стороны батюшкиных родственников нам не перепало совсем ничего, даже меньше, чем ничего: НИЧТОЖЕСТВО И НИЩЕНСКАЯ НИЩЕТА, ЕСЛИ ПОНИМАЕТЕ[1]. Батюшка, видите ли, был сыном бедного православного священника, который после смерти своей жены впал в неистовый мистицизм, и это могло бы привести его в одну из тогдашних сект, например, к ХЛЫСТАМ, БЕССМЕРТНИКАМ или СКОПЦАМ, однако же не привело, ибо вместо этого он избрал собственный путь: покинул внезапно свой приход и подался через Украину и Галицию, через южные края австро-венгерского государства в Триест, а оттуда отправился еще дальше, в Италию. Ехал он в фургоне, на котором был нарисован огромный Христос ПАНТОКРАТОР, ВСЕДЕРЖИТЕЛЬ, Всевластитель с суровым, пронзительным взглядом, от которого нельзя было укрыться, с благословляющей правой рукой и с открытым Евангелием в левой, а внутри фургона, за спиной Христа, кричали голодные дедушкины дети. И так вот дедушка превратился в попа-цыгана, его манила к себе призрачная православная Америка, и на дорогах Европы он одного за другим терял своих детей (мой батюшка потерялся где-то между Просимержицами и Олексовицами), а в Италии дедушка вместе с фургоном погрузился на корабль и отплыл в желанный Новый свет. Молнии чертили на небе разнообразные каракули, карты Таро и возносящегося над водами Мендеса в образе козла, Антихриста, а также Небесную лестницу, с которой монахи падали прямо в пасть морского змея, а из моря выныривали водяные демоны и чудовища, которые по чьему-то приказу были готовы поглотить этот итальянский кораблик вместе с фургоном моего дедушки, но приказ всякий раз вовремя отменялся, так что дедушка доплыл до Америки, где незамедлительно обратился к туземцам на церковнославянском языке и вскоре действительно стал первым православным пастырем всех североамериканских и канадских индейцев от Аляски до мексиканской границы. Именно по его инициативе в 1897 году в Петербург прибыла делегация индейцев (они приехали на санях, а через замерзший Финский залив перебрались на лыжах), дабы воздать почести православному царю, и привезла с собой не только обязательные в таком случае медвежьи и бизоньи шкуры, но и предложение, чтобы он стал великим вождем всех оставшихся осиротевших индейских племен, в особенности дакотов, делаваров, шошонов, апачей, ирокезов, омахо, навахо и оджибуэев, не говоря уже о чероки, но ЦАРЬ-БАТЮШКА отклонил это любезное предложение, и его романовская задница так и не отлепилась от Царского Села, в результате чего на его голову в течение следующих двадцати лет обрушилось множество несчастий. В том числе нашествие антихристов, из которых один, Лев Давидович Бронштейн, кощунственно, с особым цинизмом посмел присвоить себе нашу родовую фамилию Троцкий в качестве революционного псевдонима.
В моем отце, однако, не было уже ничего поповского, если только не брать во внимание боготворение им техники. Он принадлежал к числу горячих поклонников Эдисона, и всю жизнь его не отпускала потребность пребывать возле чего-нибудь искрящего, грохочущего и дымящего. Начинал-то он слесарем — на его вывеске был изображен ключ, на котором верхом, точно оседлав дикого мустанга, сидел всадник, — но очень скоро отец пересел на огнедышащего коня, а шпоры свои он выслужил на Северной железной дороге императора Фердинанда, где долго водил знаменитый паровоз «Комета-2». (Да, господа, паровозы тогда еще крестили и давали им имена!) С матушкой моей он, впрочем, встретился на маршруте Прага-Оломоуц, когда она ехала в Брно со своим братом Иоахимом, который уже в то время был монахом-капуцином в некоем монастыре в Альпийских горах неподалеку от Зальцбурга (свою долю ланшкроунского наследства, что вам, конечно же, будет интересно, он целиком передал ордену капуцинов, так что, хотя корзина с провиантом из Ланшкроуна и отправлялась в этот горный монастырь каждый месяц, моему дядюшке Иоахиму не доставалось из нее даже самой крохотной жареной куропатки).
Но прежде чем мой батюшка встретился с моей матушкой, она и ее брат Иоахим повстречались с анархистом по прозвищу Радек-газетчик. Он раздавал в поезде резко критический номер анархистской газеты «Матица рабочая», но стоило ему увидеть моего дядюшку-капуцина, как глаза его загорелись, потому что он наверняка вспомнил четвертый наказ из «Десяти заповедей анархиста» князя Кропоткина («Любое духовное лицо бей без раздумий!»), и, отложив свою пачку газет, он кинулся на моего дядюшку, намереваясь натянуть ему на глаза капюшон и вдобавок умышленно унизить его иными способами. Однако же он потерпел полную неудачу, потому что кондуктор немедленно побежал к моему батюшке и сообщил ему, что во втором вагоне в третьем купе находится Радек-газетчик и наносит там жестокую обиду какому-то монаху, невзирая на присутствие дам. И мой отец, естественно, поступил именно так, как тогда было принято. Он остановил паровоз (то есть произвел некоторые манипуляции, необходимые для остановки, но тормозной путь паровоза был в то время длиной с хвост кометы, так что вся ответственность легла в эти минуты на плечи кочегара), вооружился железным прутом и направился во второй вагон, в третье купе. Но едва завидев его, Радек-газетчик отпустил монаха, выкинул из вагона свою печатную продукцию и шустро выскочил следом, а затем, провожаемый взглядами пассажиров, которые высовывались из окон, принялся стремительно, словно бы его подгоняли все силы анархосиндикализма, карабкаться по железнодорожной насыпи. Отец коротко извинился перед Иоахимом (ведь он чувствовал себя ответственным за порядок во всем поезде), галантно улыбнулся матушке, не преминув и с нею обменяться несколькими словами, и лишь затем вернулся к себе на паровоз, кивнул кочегару — и огромная тяжелая машина с воронкообразной трубой, волоча за собой длинную вереницу вагонов, вновь неспешно двинулась с места.
В тот день ничего важного больше не произошло. А то, что приключилось на маршруте Прага — Оломоуц в течение ближайших недель и впоследствии привело к моему рождению, настолько очевидно, что я могу это опустить.
3) В Эгейском море
Первое мое воспоминание относится к тому времени, когда мне было три года. И воспоминание это подводное.
Как я уже, друзья мои, упоминала, мы были людьми весьма состоятельными, и все благодаря матушкиным родителям, ланшкроунским Заммлерам. Вполне вероятно, что жить припеваючи мы могли бы только на нашу часть заммлеровского наследства, часть, помещенную в солидный банк, и нам и пальцем на ноге не надо было бы шевелить. Особенно если еще принять во внимание ланшкроунские корзины с едой. Из этого естественным образом следует, что батюшка вовсе не должен был работать машинистом, выполняя именно эти тяжкие и обременительные обязанности и трудясь прямо-таки как раб, ибо профессия требовала от него самой жесткой дисциплины и, как говаривал сам батюшка, качеств тура, орла и солитера. Тура — из-за геркулесовой силы, без которой нельзя было обойтись в пути, чего стоило хотя бы само управление всеми этими золотниками, рукоятями и приводными ремнями, ручными и воздушными тормозами, причем иногда что-либо из этого выходило из строя и надо было пользоваться аварийными устройствами, если вы, милые мои, понимаете, что я имею в виду, не говоря уже о тех случаях, когда на путях оказывались булыжники, которые подбрасывали туда фанатичные враги технического прогресса, тогда батюшке приходилось снимать с тендера огромный лом, с которым он обращался столь же виртуозно, как дирижер со своей палочкой, а иной раз и опрокинутый паровоз требовалось вернуть обратно на рельсы. Но точно так же отцу было не обойтись и без способностей орла, ибо ему приходилось обозревать, точно с огромной высоты, путь, причем, обратите внимание, не упуская из виду ни единой мелочи, особенно если он резко заворачивал за какую-нибудь нависшую скалу И это не говоря уже о способностях солитера, когда требовалось проскользнуть в жерло паровой машины и добраться через ее железные кишки до какой-нибудь громыхающей внутренней поломки.
Этим, друзья мои, я хочу сказать, что батюшка мог бы преспокойно подыскать себе какую-нибудь синекуру, например, сидеть в конторе некоего большого имперского учреждения, протирать там штаны, плевать в казенные плевательницы и приносить домой скудное чиновничье жалованье. Но это не только наводило бы на него смертную тоску, что даже не нуждается в пояснениях, но вдобавок он считал бы такое положение вещей безнравственным. Да-да, вы не ослышались, именно безнравственным. Деньги Заммлеров, и в этом он был убежден, не предназначались для того, чтобы мы могли всю жизнь бить баклуши, они были нацелены в будущее, подобно египетскому сфинксу, который всегда смотрит туда, где восходит солнце. Кроме того, они могли пригодиться на черный день. Ну и, разумеется, они полагались мне в приданое.
Да только я так и не вышла замуж и за весь век ни разу даже не помышляла о свадьбе. То есть помышляла, если быть откровенной, но всегда только о свадьбе с моим умершим Бруно Млоком. Однако же временных любовников, если уж вы об этом спрашиваете, так вот, временных любовников у меня было множество. Их хватило бы на целую армию, хотя, конечно же, это была бы чудная армия, и генералом в ней стал бы настоящий генерал (который получил свои звездочки и медали, служа в чехословацких легионах в первую мировую войну), а самым захудалым солдатом — пожалуй, калека Тоничек, который, впрочем, был калекой не потому, что у него чего-то недоставало, но, наоборот, потому, что у него кое-что выросло слишком большим, он ковылял по жизни на трех ногах, и они очень мешали друг другу, заплетались, зато уж если Тоничек стоял неподвижно, то он стоял так, как никто другой стоять бы не смог. Но об армии моих любовников вы не узнаете почти ничего. Разве что я упомяну мельком того или иного — из-за его доброго нрава или по какой-нибудь другой причине. Я, видите ли, очень стесняюсь своего груза инстинктов, который в отсутствие Бруно утратил всяческий смысл и, ярясь, только впустую расходовал себя на временных любовников (чтобы иногда, однако, все же ненадолго встретиться с Бруно, причем при совершенно поразительных обстоятельствах, не волнуйтесь, это от вас скрыто не будет, ведь именно об этом я и собираюсь рассказывать).
Короче говоря, поскольку замуж я не вышла, капитал Заммлеров так и не стал моим приданым и преспокойно пережил первую и вторую мировую войны, но потом, в 1945 году, произошло некое роковое событие, которого, как мне кажется, этот капитал и дожидался нетронутым в течение полувека, с тем чтобы оказаться потраченным за несколько дней. Дело в том, что в июне 1945 года мои родители подпали под массовое переселение немцев, что, само собой, было страшной ошибкой, ведь они не имели к нацистам никакого отношения, а батюшка так и вообще был русским. Со временем я расскажу вам о том, как сделала все, что было в моих силах и в силах заммлеровских денег, чтобы исправить эту ошибку, и о том, чем это закончилось. Но пока еще до этого далеко, давайте пока об этом не думать, сейчас мне всего три года, и батюшка в первый и последний раз решает запустить руку в груду заммлеровских золотых.
Но не бойтесь, запустил он ее не очень глубоко, не по локоть, только провел ею по поверхности. Мы поехали в Триест по австрийской железной дороге (Южная дорога Вена — Триест), и это путешествие для нас как для семейства машиниста было бесплатным. А когда мы пересекли границу империи, то поплыли по Эгейскому морю на греческий остров Крит.
Почему именно на Крит? Дело в том, что батюшка решил в мои три года научить меня плавать. А Эгейское море он считал достойной заменой Черному, где в том же возрасте научился плавать сам. Не говоря уже о том, что оба эти моря через Босфор и Дарданеллы соединяются друг с другом (крошки мои, загляните в атлас).
Однажды батюшка рассказывал мне, что когда ему исполнилось три года, отец повез его в Севастополь и на второй же день, еще до рассвета, затемно, разбудил и отвел куда-то за город, на берег Черного моря. Трехлетний батюшка семенил рядом с великаном-отцом, а когда далеко над морем маленьким пятнышком взошло красное светило, они достигли белого пляжа, и мой дедушка неторопливо снял с себя части своего поповского облачения — рясу, фиолетовый пояс, головной убор, а потом взял малыша за ручку и двинулся с ним к волнам, лижущим белый песок.
Из Триеста мы, по-видимому, плыли сначала на итальянском, а потом, вероятно, на греческом судах. Это было длинное путешествие, но я из него не помню ровным счетом ничего, моя память пробуждается только под поверхностью моря, в неведомом заливе на Крите, где на меня прямо в упор уставилась какая-то огромная рыба, и взгляд у нее удивленный и даже изумленный: ведь я опускаюсь мимо нее на дно, точно одурманенный морской конек, в то время как батюшка держит веревку, привязанную к моей ноге, и наблюдает за мной, стоя на коленях, приникнув лицом к воде и защищая ладонью глаза от эгейского солнца. Дело в том, что он учил меня не только плавать, но и нырять. Поэтому, привязанная за ногу, я достигла самого дна и, подобно морскому ежу или морской звезде, погрузилась в яркий ковер, из которого росли раскидистые замки со скоплениями башенок и зубчатых стен, а потом невероятно долго бродила по этому мрачному и вместе с тем странным образом освещенному миру, и, как мне теперь кажется, путешествие мое длилось целые месяцы, батюшка ослаблял веревку, а я продиралась через подводный лес, выпуская наверх пузырьки. Если вам повезет настолько, что уже в ваши три года перед вами раскроется гигантская морская раковина, в которой заключен весь космос со всеми его галактиками и божествами, издающими резкий рыбный запах, так вот, если вам повезет, то после этого, куда бы вы ни отправились, это чувство останется с вами, будет идти с вами рука об руку, потому что Эгейское море — это бесконечный, негаснущий и переменчивый праздник.
Минутку, минутку, я еще не закончила. На самом деле единственное, что я и вправду помню, — это удивленный, изумленный рыбий глаз, повстречавшийся мне, когда я погружалась на дно. И в этом глазу, словно в калейдоскопе, отражаются все остальные воспоминания. Воспоминания о морском заливе, побережье и обо всем Крите, а также о критских горах, которые образуют горные массивы Дикту, Иду, Кедрос и Белые горы (горы, которые я тогда никак не могла видеть, потому что на Крит мы не прилетели на дирижабле, воздушном шаре или аэроплане, а приплыли, причем не на корабле, в чем поначалу я вас пыталась уверить, а в скорлупе яйца некоей мифологической птицы, которую греки застрелили и чье гнездо разорили прежде, чем из яиц вылупились чудовища с птичьим телом и лисьей головой), как, собственно, и обо всей территории острова, с одной стороны покрытого оливковыми рощами, а с другой — заросшего платанами, острова, скрывающего высоко в Идских горах тайный, со строгим уставом монастырь, старательно вытесанный в скалах, огромный скальный монастырь, в котором есть все, что положено: братия, монашеские кельи и общая спальня, галерея, райский двор и лаваторий, трапезная, монастырская библиотека и мощный храмовый неф, торжественно плывущий сквозь скалистые утесы. (И только сейчас, представляете, голубчики вы мои, только сейчас мне пришло в голову, что раз уж мы были в тех краях, раз уж занесло нас в те места, то не поднялся ли батюшка и на священную гору Афон, где, возможно, побывал и его отец, прежде чем отплыл со своей индейской миссией?)
Спустя много лет мне удалось отыскать в одной английской энциклопедии по естествознанию ту самую средиземноморскую рыбу, которой в свои три года я глянула прямо в глаз. Она называется Regalecus Banskii и имеет в длину целых три метра, отличается яркой пестротой, плоская, напоминает колышущийся шарф, на голове у нее торчит хохолок из очень длинных отростков, а сразу под ним расположен глаз — всегда удивленный, всегда изумленный.
4) Когда родился Эдисон?
В один прекрасный зимний день, в феврале 1905 года (тогда мне уже исполнилось пять лет, а Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки, начало которым положил дальний родственник моего дедушки — а значит, и еще более дальний мой — поп Георгий Гапон, возглавивший многолюдную процессию тех, кто хотел вручить прошение царю Николаю II, но Зимний дворец ответил им пальбой и страшной бойней, в которой погибло больше тысячи человек; они лежали там вповалку, а между ними — православные хоругви и иконы, тоже простреленные и запачканные кровью, Богородица с дырками вместо глаз, архангел Гавриил с пробитой грудью и воскресший Лазарь, верещавший, точно свинья, которую режут, и над площадью разносились предсмертные хрипы, напоминавшие мрачное пение хора), я преспокойно семенила рядом с матушкой по зимнему берегу реки Свратки, и направлялись мы в деревню Книнички (которую однажды, в далеком будущем, затопит гигантское искусственное озеро, Брненское водохранилище, а я в этом самом далеком будущем пойду по корке льда, по замерзшей глади водохранилища, и будет мне, представьте себе, шестьдесят один год, и в одном месте я опущусь на льду на колени, взгляну сквозь ледяное окошко вниз и увижу глубоко на дне этого озера — а также в глубине времен — ту давно затопленную деревушку Книнички с домиками, похожими в этой бездне на рассыпанные беличьи зубки, и даже с беленькой церковью, я опущусь в том далеком будущем на льду на колени, мне будет шестьдесят один год, и я посмотрю вниз и увижу на дне озера саму себя пятилетнюю, семенящую подле мамы по зимнему берегу реки Свратки, в те давние времена, когда Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки), так вот, мы с мамой торопились в Книнички, потому что Горачеки недавно зарезали свинью и написали нам, чтобы мы пришли за свежатиной.
Вы, господа, разумеется, можете подумать — зачем еще какая-то свежатина, если мы каждый месяц получали полные корзины провизии из Ланшкроуна! И, знаете, тут я только беспомощно развожу руками: да, матушка была несколько бережлива и расчетлива, вы бы даже наверняка назвали ее скуповатой. Как бы то ни было, ланшкроунские корзины вовсе не мешали свежатинке из Книничек.
Мы несли с собой кувшинчик для черного кровяного супа (кувшинчик был у меня) и большую корзину для мяса и ливерной колбасы. Прекрасный зимний день… впрочем, об этом я, кажется, упоминала… повсюду еще лежали островки снега, но солнце уже собрало всю свою огневую мощь. Я сняла рукавички и сунула их в карман.
— Сколько будет три плюс четыре? — экзаменовала меня матушка по дороге, потому что на следующий год я должна была идти в школу, и папа с мамой решили, что самое время начать меня подготавливать, ибо, как утверждал швед Густав Олоф Мартинсон в книжке «Гимнастика мозговых извилин», которая пользовалась тогда большой популярностью и казалась последним словом науки, уже в дошкольном возрасте следует регулярно массировать полушария мозга.
— Семь, — правильно ответила я, однако каждый верный мой ответ влек за собой еще более сложный мамин вопрос.
— Как называется столица Дании? — продолжала матушка, пока мы переходили по мостику на другой берег Свратки, в то время как высоко над нами на засахаренном холме вздымался Беличий замок.
— Копенгаген, — ответила я, и опять правильно.
— В каком году родился Томас Алва Эдисон? — спросила она меня как раз в тот момент, когда я впервые заметила огромную тень, что двигалась по земле, и подняла голову, чтобы взглянуть в лицо дирижаблю, этому двигателю прогресса, как называли тогда эти бескрылые бестии, которые в то время завладели (хотя и ненадолго) воздушным океаном. А за первым дирижаблем тут же приплыли второй и третий.
— Перестань пялиться! — прикрикнула на меня мама. — Так в каком году родился гениальный изобретатель, этот Колумб техники, именуемый также Леонардо да Винчи современности?
Я наклонила голову, посмотрела на землю перед нами и насчитала целых пять, шесть, семь, а может, даже восемь, или девять, или десять теней от дирижаблей, теней, что двигались нам навстречу. А затем тени начали маневрировать, и я поняла, что задние дирижабли уже нагнали передние и строятся перед ними, и за ними, и появляются все новые и новые, и они дисциплинированно выстраиваются в несколько шеренг — в ряд и друг за другом — и постепенно занимают все небо. Их становилось все больше и больше, и наконец самый последний занял единственный зиявший промежуток, и едва это произошло, как тут же стало темно, словно при полном солнечном затмении.
— Внимание! — крикнула матушка. — Achtung![2] ОСТОРОЖНО! ОСТОРОЖНО!
Но было поздно, тьма уже оторвала нас друг от друга. И я замерла на месте, уверенная в том, что только так и надо себя вести, потому что когда опять развиднеется, свет застанет меня там, где оставил. И вот пока я неподвижно стояла, окруженная темнотой, до меня внезапно что-то дотронулось. Любой другой, пожалуй, изрядно бы перепугался, однако же не забывайте, что в свои пять лет я — да-да! — была уже бесстрашной молодой дамой, воспитанной папой на рассказах о декабристах, о Рылееве, Пестеле, Муравьеве-Апостоле, Бестужеве и Каховском (он заставил меня заучить эти фамилии наизусть, чтобы они просто от зубов отскакивали), этих мужественных дворянах, боровшихся с разнузданной тиранией, которых царь Николай I приказал потом повесить.
(Это, дорогие мои, к делу не относится, однако я все же чувствую себя обязанной сказать следующее: тут папа порой сам себе противоречил. С одной стороны, это его восхищение декабристами и ненависть к самодуру Николаю I, а с другой — преклонение перед Николаем II, которого папа Бог весть почему почитал за государя доброго и справедливого, и когда братья Люмьеры засняли на пленку царскую коронацию, состоявшуюся в 1896 году, и потом этот фильм показывали в одном венском синематографе, папа смотрел его восемнадцать раз, причем всегда надевал темный костюм и пристегивал крахмальный воротничок. Но справедливости ради следует отметить, что его восхищение Николаем II не выдержало испытания Кровавым воскресеньем и всей этой бойней у Зимнего. Это, конечно, совсем не означало, что папа тут же переметнулся в стан противников царя, революционеров-марксистов. Напротив, когда летом 1914 года мы наконец всей семьей выбрались в Вену, о чем вы еще услышите, папа зашел со мной в «Кафе Сентраль», чтобы показать мне обидчика, укравшего нашу исконную фамилию, Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого, но вместо него мы застали там Владимира Ильича Ульянова-Ленина, игравшего в шахматы с будущим чемпионом мира, в то время совсем еще юным Александром Александровичем Алехиным. «Ты видишь перед собой, — предостерегающе вытянул палец папа, — некоего Ульянова, который на самом деле еще хуже, чем шелудивый пес Бронштейн!»)
Вспомнила же я о декабристах еще и потому, что, когда меток в тот раз в темноте коснулось что-то, свисающее, как я сразу же поняла, с неба, мне представились виселицы, на которых их казнили. Но из этого, господа, вовсе не следует, что прикосновение было неприятным. В нем ощущалась некая ласка и шелковистость. И поскольку это «что-то» по-прежнему свисало вниз (а я уже догадалась, что оно спущено с какого-нибудь дирижабля) и ничего не происходило, то я осмелела и, не сознавая толком, что делаю, взялась за него сначала одной, а потом и другой рукой. И едва я так поступила, как шелковая лестница, ибо это оказалась шелковая лестница, плавно двинулась с места, и движение это было двоякое — одновременно вверх и вперед. И тогда я оттолкнулась носками и встала на первую ступеньку.
Мы быстро оторвались от земли, и лестница поднимала меня во тьме наверх и уносила во тьме вперед, и тут я услышала, как мама внизу кричит, разыскивая меня: «Komm hier, Mädlein![3] СЮДА, СЮДА, ДЕВОЧКА! Сонечка, отзовись!» Но я отчего-то не отозвалась, отчего-то я молчала, как зарезанная, быстро удаляясь от этого голоса, потерявшегося в темноте подо мною.
Но ведь дело-то обстояло совсем иначе! Как это — потерявшегося? Ведь это же я сама потерялась! Однако, поверите ли, у меня совсем не было такого ощущения! Ничего подобного я не чувствовала.
А потом меня вместе с лестницей втащили на борт одного из дирижаблей, закрывших небо над долиной реки Свратки, долиной, которая превратится однажды в огромное водохранилище.
На борту дирижабля меня уже ждали. Размером этот воздушный корабль был с брненскую Гроссер-платц (нынешнюю площадь Свободы), вот почему я не особенно удивилась, увидев внутри широкую улицу, по которой прогуливались туда и обратно дамы с солнечными зонтиками под ручку с элегантными господами в пенсне. Все тут же принялись дружески со мной здороваться, мужчины приподнимали шляпы, а дамы слегка кланялись. И я успела заметить, что все они не слишком молоды. Но тут меня уже подхватил какой-то провожатый и повел на нос, в каюту капитана дирижабля.
Капитаном оказался величественный старец с редкими седыми волосами и отекшим лицом, причем одно его веко было постоянно опущено, а второе, напротив, непостижимым образом вздернуто. Но я тут же поняла, что оба его глаза слепы. А рядом с сидящим незрячим капитаном стоял еще один старик, который пока не успел ослепнуть, наоборот, его глаза шныряли туда-сюда, точно рыбки в аквариуме, а волосы у него были довольно густые, хотя и тоже седые, и аккуратно зачесанные назад, так что на первый взгляд этот старик очень походил на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет висел в квартире на улице Августинцев у мадам Бенатки, у которой я с четырех лет брала уроки игры на фортепиано.
Провожатый подвел меня к слепому капитану дирижабля и проговорил что-то по-английски. Капитан поднял голову и обратился ко мне по-немецки: «Здравствуй, мальчик». Но провожатый тут же склонился к нему и что-то шепнул. Старик покрутил головой: «Значит, девочка… девочка… а мне и не сказали». Потом он некоторое время разглядывал меня своими слепыми глазами и наконец вытянул перед собой руку, и провожатый подтолкнул меня ближе, а старик ощупывал воздух до тех пор, пока его рука, опускаясь ниже и ниже, не коснулась моей головы, всего только в метре от пола — и это я еще встала на цыпочки. Было ясно, что слепец в растерянности: неужели вот этой малышке, едва лишь в метр ростом, можно доверить великую миссию, которую он намеревается мне поручить. Но мой провожатый, господа, вновь наклонился к стариковскому уху, и я догадалась, что он объясняет капитану, что я еще вырасту.
— Нам стало известно, — проговорил величественный старец, — что из живущих ныне на земле именно вы скорее всего достигнете весьма преклонных лет, таких, что сумеете передать наше послание третьему тысячелетию. Мы выбрали вас для того, чтобы вы стали нашим вытянутым вперед перстом, коим мы однажды коснемся двадцать первого века и третьего тысячелетия.
Ко мне впервые обращались на «вы». И я была согласна передать что угодно и кому угодно, лишь бы мне еще какое-то время «выкали».
А потом старик завел речь о том, как лучшие и мудрейшие представители девятнадцатого века, ученые, философы, романисты, поэты и изобретатели, составили текст послания, с которым век девятнадцатый, век веры в человеческий дух, обращается к таким далеким и вместе с тем таким близким людям начала третьего тысячелетия, людям, которые будут уже свободно и счастливо перелетать на крыльях, словно мотыльки, с одной планеты на другую, от одной солнечной системы к другой, от галактики к галактике, людям, которые войдут в великое братство космических цивилизаций, братство миллиардов сердец, объединившихся в едином порыве ради великой галактической миссии и возносящихся на головокружительные высоты, выше звезд…
Это была длинная и скучная речь. Но я решилась выдержать ее до конца, хотя уже и начинала уставать, ведь я была известная егоза, так что матушка частенько называла меня Wetzteufel[4] или Rutschpeter[5], а папа, наоборот, ЧУДЕСНОЙ МОЛНИЕЙ, поэтому я уже несколько (а если угодно, то и изрядно) извертелась, и, продлись все это еще какое-то время, я бы наверняка просверлила, точно буравчик, пол капитанской каюты, и тогда наружное давление высосало бы капитана и дирижабль бы упал. Но, слава Богу, длиннющая речь подошла к концу. Сразу после этого они приступили к делу.
— Не бойтесь, больно не будет, — поспешил уверить меня слепец.
После этого наконец пришел черед второго старца. Как, вы уже о нем забыли? Это тот, с седыми волосами, аккуратно зачесанными назад, так походивший на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет я видела у мадам Бенатки на улице Августинцев, 9. Но на самом деле — слушайте, слушайте! — он оказался прославленным невропатологом, терапевтом, психиатром и гипнотизером Жаном Мартеном Шарко, и его гипноз должен был послужить сейчас своего рода деревянной палочкой, какой при откорме гусей пропихивают куски теста им в зоб: вот так и мне предстояло «проглотить» послание мудрых старцев минувшего столетия.
Кто-то куда-то вышел и принес два предмета, напоминавшие двух больших расплющенных жаб. Потом этот человек опустился на колено перед одной из них и принялся надувать ее, пока наконец не возникло большое старинное кресло в стиле Людовика XVI. Это было чудо надувательской техники! Затем он надул второе кресло, и я поняла, что даже на таком огромном дирижабле, как «Жан-Жак Руссо» (разве я еще не сказала вам, как назывался дирижабль? так вот, теперь вы это знаете и, исходя из названия, уже можете наперед догадаться о воспоследовавших грозных событиях), итак, что даже на этом чудовищном дирижабле недоставало места для того, чтобы там могли хранить старинные кресла в натуральную величину. В одно из надутых кресел усадили меня, а в другое — напротив — сел доктор Шарко. При этом кресла придвинули так близко друг к другу, что, если бы я не вжалась в спинку своего, мы с Шарко соприкасались бы коленями.
— Успокойтесь, милое дитя, — сказал мне Шарко на грубом немецком. Ничему-то, подумала я с раздражением, не научился этот глупый академик у Зигмунда Фрейда. Я полагала, что, раз уж они встречались (в 1885–1886 годах Фрейд жил в Париже и слушал там лекции Шарко), то мой нынешний собеседник мог бы по крайней мере перенять у Фрейда элегантный венский выговор.
— Вас что-то гнетет, милое дитя? — продолжал Шарко на этом своем убийственном немецком. — Пожалуйста, избавьтесь от этого. Ибо, если вы не избавитесь, мы не сможем вас загипнотизировать. Итак, выкладывайте! Давайте, давайте! Пум! Пум!
— Меня мучит только одно: что я не знаю, когда родился Томас Алва Эдисон.
Шарко оглянулся на остальных.
— Мне нужен только год рождения — и ничего больше, — уточнила я.
Но так как никто из присутствующих его не знал, слепой капитан протянул руку к внутреннему телефонному аппарату и в его трубу передал мой вопрос на все палубы дирижабля.
— Можно еще отправить депешу по Эдисонову телеграфу в Нью-Джерси и спросить у самого Эдисона, — предложил Шарко.
— Нет-нет, этого не понадобится, — отмахнулся полуживой старец, — ответ уже есть. Томас Алва Эдисон родился в 1847 году!
— Слушайте, барышня, и раз навсегда запомните: в 1847-м! — повторил Шарко. — Теперь вас ничто не угнетает, и вы можете расслабиться.
Сейчас, дорогие мои, я многое отдала бы за то, чтобы поглядеть на саму себя, пятилетнюю девочку, которая сидела там напротив почтенного доктора Шарко, чьи глаза сверкали, как у ягуара. И я многое отдала бы, о радость моя, зеленые мои рощи, лишь бы увидеть, как я погружаюсь там в гипнотический сон, а надо мной, точно над котенком, свернувшимся клубочком в кресле, покачивается змеиная головка старого Шарко, диктующего мне в моем гипнотическом сне послание, которое я должна пронести сквозь все наше двадцатое столетие… а потом доктор запирает его во мне на три поворота ключа.
Само собой, содержание этого послания мне неизвестно, и я не знаю, какой ключ к нему подходит. Ну, да оно само выйдет на свет Божий, когда настанет время! А время это настанет, когда я встречу кого-то из двадцать первого века, кого-то из третьего тысячелетия. И мне кажется — а теперь следите хорошенько за моей мыслью, — что скорее всего это опять будет какая-нибудь пятилетняя девочка. В году этак 2005. Не раньше.
Может быть (не хотелось бы разочаровать вас, если вы до этого доживете), оное послание содержит лишь ничего не значащее приветствие людей конца девятнадцатого века людям начала века двадцать первого, что-нибудь вроде «Привет-привет, пока-пока!». Но возможно также, что в нем заключено некое важное сообщение, которое до поры до времени нельзя обнародовать и которое способны воспринять только внуки наших внуков. Иногда меня, конечно же, одолевает искушение докопаться до смысла этого послания. Но увы! И потому мне остается только надеяться, что я доживу до того момента, когда это послание отделится от меня, подобно мокроте и слюне, или выстрелит, как пробка из бутылки шампанского, пум-пум, как сказал бы доктор Шарко.
(Но ты единственный, мой Бруно Млок, знаешь, что все это столетие я бегу навстречу тебе одному! И что это послание ко мне просто прицепили, примерно так, как вешают номер на скаковую лошадь!)
Весь день, весь вечер и всю ночь мама с папой искали меня, а потом, маленькие мои глупыши, они привлекли к поискам имперских жандармов в касках с плюмажами. Я же вернулась домой на следующее утро с черным кровяным супом и полной корзинкой ливерной колбасы, и вдобавок с высунутым языком, потому что взбираться с такой поклажей по лестнице — это вам не шутка.
И как только мама открыла мне дверь, я набрала полную грудь воздуха и выпалила: «Эдисон родился в 1847 году!» Но, боюсь, она меня не поняла. Увидев, что я стою перед ней с кувшинчиком ароматного (изрядно приправленного специями) кровяного супа и с корзинкой, с верхом наполненной колбасой, она потеряла сознание и начала медленно опускаться на пол, но папа, как и всегда (или почти всегда) бывало в ее жизни, подоспел вовремя, чтобы подхватить ее на руки.
(Суп же этот, спешу я вам доложить, был вовсе не от Горачеков. Прежде чем высадить меня из дирижабля, они там в мою честь зарезали свинью! А все свиньи на дирижаблях были в высоких чинах, вот и эта наверняка доросла до полковника. Сделанные из нее колбасы походили на руку, поднятую в воинском приветствии).
(Ах да, и еще кое-что. Знаменитый невропатолог и гипнотизер Жан Мартен Шарко, к несчастью, умер еще в 1893 году и потому вряд ли мог гипнотизировать меня на дирижабле, плывущем над Брно в 1905-м. Значит, это был кто-то другой, загримированный под него. Как это трогательно! То послание мне, видимо, должен был передать весь цвет ученой мысли девятнадцатого века, так что без Шарко никак нельзя было обойтись. Но почему в таком случае там отсутствовал Томас Алва Эдисон? Я этого не понимаю, да и вам не советую пытаться понять. Я вновь и вновь повторяю: стремление всякий раз понять все без исключения достойно жалости и презрения).
5) Таинственный огонь
В 1908 году, по случаю юбилейных торжеств в честь семидесятилетия Северной дороги императора Фердинанда, батюшку пригласили в Вену и на венском вокзале сфотографировали вместе с группой машинистов на фоне знаменитого паровоза «Аякс» (изготовленного английской паровозной компанией «Джонс Тернер и Эванс» в английском городе Уоррингтоне в 1841 году). Но сзади стоял еще и самый на тот день современный четырехцилиндровый паровоз Гельсдорфа с осушителем пара, и сочетание в одном кадре этих двух махин придало фотографии живость и драматизм. Батюшка поместил снимок в рамку и повесил его на стену рядом с написанной маслом картиной, изображающей въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг.
Но тут требуется кое-что уточнить: батюшка никогда не водил паровоз «Аякс», потому что попросту не мог — его сняли с производства еще в 1874 году. Задолго до того, как батюшка стал машинистом. На этой фотографии он все еще самый молодой среди машинистов.
Когда в начале восьмидесятых годов прошлого века мой дедушка Лев Константинович Троцкий направлялся со своей благородной миссией в Америку, то делал он это под влиянием глубокого религиозного чувства, которое определяло всю его жизнь и которое после смерти его жены сменилось неистовым мистицизмом. Батюшка унаследовал столь же неодолимую склонность к мистицизму, какая присуща провидцам, пророкам и святым мученикам, но в его случае она обратилась на паровозы. Стоило ему впервые увидеть поезд (еще совсем мальчишкой где-то в русской степи, если хотите — в пустыне, месте Божественных откровений), как по всем жилкам его детского тельца пробежал таинственный огонь, и не было больше на свете силы, которая заставила бы его отречься от мечты сделаться машинистом. И он стал им в двадцать один год (за пять лет до моего рождения), что по тем временам было совершенно неслыханным, если учесть, что будущий машинист обыкновенно для начала долгие годы работал слесарем (вроде как ходил в подмастерьях), потом ему доверяли паровозную топку, и он много лет служил кочегаром, после этого ему разрешалось перегонять и сцеплять вагоны, и лишь затем он сам начинал водить поезда, причем сперва лишь товарные, позднее, когда он набирался опыта, — пассажирские, и гораздо, гораздо позже его допускали к скорым. Так что поверьте, стать тогда в двадцать один год машинистом было равносильно тому, чтобы в двадцать пять получить звание армейского генерала — с той лишь разницей, что если второе иногда все же случалось, то машинист в возрасте двадцати одного года был в истории австро-венгерской железной дороги всего один. Столь стремительное продвижение по службе стало возможным только благодаря просто-таки поразительным способностям, развившимся у батюшки из-за его таинственного дара. Всем, да-да, всем до единого было ясно, что перед ними — машинист от Бога. Это выразилось и в том, что он никогда не стремился сделать карьеру в железнодорожном министерстве, а хранил верность своему паровозу. Он был для него альфой и омегой существования, его выбором, его судьбой.
Однако так же, как батюшка был рожден для того, чтобы водить паровозы, так я была рождена для Бруно и шла по стопам деда и отца, охваченная таинственным, мистическим пламенем. И если моя ненасытность порой яростно и печально требовала себе удовлетворения, то сны мои полнились Бруно. Почему бы даже не выразиться точнее — они были им битком набиты.
6) Ланшкроунские звери
В Ланшкроуне, в имении своего дядюшки Гельмута Заммлера, я провела длинную вереницу счастливых летних месяцев, долгую череду каникул с 1904 по 1914 год, и только война — щелк-щелк! — отрезала меня от Ланшкроуна. А после войны мне внезапно, друзья мои, стукнуло восемнадцать лет, и детство сгинуло, словно пальто, украденное у вас в приемной зубного врача, когда же до меня вдобавок дошли вести о том, что в имении теперь живут совсем, ну просто совсем другие животные, то мне и вовсе расхотелось возвращаться туда. И я и вправду никогда больше не ездила в Ланшкроун и упиралась бы руками и ногами, попытайся кто-нибудь силой затащить меня в него. Ведь я так любила всех этих животных! Так как же, мохнатики мои, могла я смириться с тем, что кто-то, точно носки, заменил их другими, выстиранными, зверями?
Матушкин старший брат, дядюшка Герхард Заммлер, преподаватель первой в городе Градец-Кралове гимназии с совместным обучением (одной из первых во всей империи: совместное обучение стало тогда пылающим факелом прогресса, одним из столпов, на которых держалась эпоха), был еще и завзятым естествоиспытателем и какое-то время всерьез подумывал о том, чтобы устроить в ланшкроунском имении — разумеется, с благословения своего брата Гельмута — станцию по изучению живой природы. Вот почему к привычным домашним животным добавились звери, которых обыкновенно в усадьбах не держат. Экзотические, или полуэкзотические, или хотя бы четвертьэкзотические. Сейчас я уточню. Может, вам кажется, что филин не слишком-то экзотичен? А видели вы когда-нибудь, выбравшись из дома ночью и направляясь через двор к будочке с вырезанным в двери сердечком, как он сидит на опущенном верхе пустой брички и щурится в темноту большими желтыми глазами? Ты, гордая моя птица, облаченная в перья, словно в королевскую горностаевую мантию! Кто свернул тебе шею, так что твое сердце лопнуло, точно жареный каштан?
Но жила там и совершенно ручная лисица, которая, когда она лениво полеживала в водосточном желобе, покачивая над нашими головами пушистым рыжим хвостом, тоже казалась поджаренной на славу. А что вы скажете о кунице, про которую в брэмовской «Жизни животных» я прочитала множество кровавых историй и потому с опаской глядела, как она ловко цепляется за чью-нибудь штанину или юбку, мгновенно взбирается человеку на плечи и расхаживает там, и всем своим похожим на колбаску тельцем обвивается вокруг шеи, и трется головкой о человеческий кадык, а потом опять спускается вниз? Однажды я была даже свидетельницей того, как она нырнула между грудей одной из служанок и, точно ртуть, скользила там туда-сюда. И, судя по радостному визгу девушки, зверек проделывал это довольно часто, а когда наконец верткая головка куницы вынырнула из выреза на платье, завизжали уже все. Ах, что же сделали с тобой, моя бедная Лиза (Лиза-куница, красавица-девица), или ты все-таки успела вовремя улепетнуть по кровле большого сарая?
Ни одному из любимых мною зверьков Ланшкроуна не удалось пережить первую мировую войну, потому что дядюшка Гельмут разрешил военным их реквизировать, причем выдающиеся таланты обезьяны Флика (которых не заметил бы разве что круглый дурак) были применены в целях шпионажа. И погиб он так, как и большинство шпионов, — в темные предрассветные часы, без отпущения грехов. И австрийская армия, к сожалению, так и не поняла, что реквизировала, быть может, лучший в мире театр, солдаты обошлись со зверями, как с обыкновенной скотиной или птицей: зарезали, ощипали, выпотрошили.
Однако не будем забегать вперед.
7) Скандал в гимназии с совместным обучением
С помощью обезьяны Флика, этого прекрасного экземпляра шимпанзе, дядюшка Герхард изначально собирался продемонстрировать правильность тогда еще весьма волновавшей умы теории Дарвина о промежуточных звеньях между миром людей и животным миром, а также то, что регулярная, продуманная и тщательная дрессировка может превратить обезьяну в существо, отличающееся от рядового и законопослушного венского налогоплательщика лишь большей ловкостью при лазании по уличным фонарям на Ринг-штрассе.
Однако же ничего из дядюшкиных грандиозных звериных экспериментов не вышло. Он успел только собрать в Ланшкроуне животных и подготовить почву для своих натуралистических опытов, намереваясь, к примеру, углубить знания о совместном существовании разнообразных звериных сообществ, но тут, к сожалению, он завел интрижку с одной своей несовершеннолетней ученицей, и это вызвало неслыханный скандал в гимназии города Градец-Кралове, скандал, какого не знала прежде ни одна гимназия империи, и то обстоятельство, что дядя Герхард в конце концов похитил свою ученицу и скрылся вместе с нею в неизвестном направлении, лишь придало скандалу больший размах.
Был выдан ордер на его арест, однако беглецы как сквозь землю провалились. Уверяли, будто они добрались до Антарктиды, построили себе там иглу и жили счастливо до самой смерти. И будто бы только однажды эта идиллия была нарушена: в январе 1912 года их следы обнаружил английский полярник, капитан Роберт Скотт, направлявшийся к Южному полюсу, — и ему пришлось поплатиться за это жизнью (дядя Герхард соорудил на него ловушку, такую же, как на мамонта). До сих пор, если верить слухам, на Южном полюсе обитают дети дядюшки Герхарда и его несовершеннолетней ученицы, а также дети их детей, причем это во всех отношениях прекрасные люди, поросшие густой белой шерстью, ибо даже среди ледяных равнин дядюшка Герхард не захотел изменять своему призванию естествоиспытателя.
Обратите, однако, внимание на то, в какой невероятно сложной юридической ситуации очутился дядя Гельмут — я говорю о причитавшейся дяде Герхарду части ланшкроунской сельскохозяйственной продукции, а именно о корзинах с провизией. Объявить человека пропавшим без вести было тогда делом долгим и сложным, так что дядюшка предпочел складывать предназначавшиеся Герхарду корзины с едой в большом и холодном погребе, который нарочно ради этого он приказал выкопать (верно, господа, мне немедленно пришло в голову, что и вам это придет в голову: погреб, который выкопал или же приказал выкопать, дядюшка Гельмут, возможно, не слишком отличался от ямы-ловушки на мамонтов, с помощью которой дядюшка Герхард пленил английского полярника, и, боюсь, что мой дядя и его несовершеннолетняя ученица съели капитана Роберта Фалькона Скотта, потому что свежее мясо в Антарктиде — это всегда неоценимый Божий дар). И только с началом первой мировой войны процедура объявления кого-либо пропавшим без вести упростилась (причем буквально за одну ночь), так что можно было наконец выполнить необходимые формальности. И в последующие годы дядюшка Гельмут исправно делил содержимое корзины Герхарда между моей матушкой и ее братом-капуцином (то есть отсылал его долю в альпийский монастырь); вдобавок он присоединил к этой еде и ту, что шесть лет дожидалась Герхарда в погребе. Так что всю войну мы катались как сыр в масле и, к примеру, во время битвы за Верден так набили себе животы паштетом, что в них кипела совсем другая битва.
Но я слишком удалилась от шимпанзе Флика и теперь, с вашего позволения, тихонько кряхтя, потрушу обратно.
8) Театр мира
После того как дядюшка Герхард неподражаемым образом исчез и, разумеется, перестал заботиться о своей ланшкроунской станции по изучению животных, шимпанзе Флик — после некоторых колебаний — предпринял то, что предпринял.
Мне это известно не понаслышке: никто в Ланшкроуне не замечал того, чем, собственно, занимаются звери. Кроме меня, посвящавшей в каникулы не то что долгие часы, а и целые дни наблюдению за животными и за их действиями, которые, происходя на большом пространстве, складывались во вполне понятную логичную картину.
Однако, господа, я прошу вас проявить снисхождение и выслушать то, что я еще обязана рассказать вам о ланшкроунском имении, о владениях дядюшки Гельмута, в которых и разыгрывалось все это действо.
Главной отличительной чертой имения дяди являлось то, что жилая и хозяйственная его части были отделены друг от друга, понимаете, это были два совершенно различных мира, как это заведено лишь в усадьбах самых богатых помещиков, о чьих хозяйствах радеют управляющие с семьями, между тем как владельцы, подобно английским лордам, живут поодаль, в господских домах. И действительно, роскошная вилла дядюшки Гельмута была выстроена в английском стиле и окружена огромным садом, который лишь самым краешком касался хозяйственных построек; за ними же начинались заммлеровские владения — леса, луга и охотничьи угодья. Хозяйственных дворов было то ли восемь, то ли девять, причем вымощены камнем были далеко не все, и эти дворы полукругом обступали амбары и сараи, в которых чего только не хранилось — от съестных припасов, кормов, сельскохозяйственных орудий, карет и деревенских телег до строительных материалов, предназначенных для дальнейшего расширения имения.
Вы уже наверняка догадываетесь, о чем именно я собираюсь вам рассказать. Или нет? Да-да, так все и обстояло. Вся эта хозяйственная часть усадьбы, соединенные друг с другом дворы, окруженные дугой сараев, амбаров и складов, напоминала (хотя изначально так задумано не было) театр Шекспира «Глобус». С той лишь разницей, естественно, что прославленная елизаветинская арена была все же меньше сцены в Ланшкроуне. И стоило мне только вскарабкаться на крышу одного из сараев, как моему взору открывался весь этот амфитеатр.
Шимпанзе Флик был режиссером и ведущим актером во всех ежедневно разыгрываемых зверями представлениях. Иногда, само собой, там царила невообразимая неразбериха. Тяжело отделить игру от обыденной жизни двора, но и в этом была своя прелесть. А представления там разыгрывались таким образом, что каждый спектакль был одновременно и обычной репетицией, и прогоном, и премьерой, и деньерой, и Бог весть еще чем. А Флик иногда только равнодушно глядел на то, как звери-актеры бродят по площадке, и натыкаются друг на дружку, и падают, словно тряпичные куклы, а иногда внезапно весь напрягался, прерывал спектакль прямо на середине и велел повторять одно и то же место, так что все до отупения топтались на одном явлении до самого вечера. Таков был Флик. То бездельник, то педант. Но что же именно они играли? Сейчас я к этому перейду.
Я могла сидеть на крыше сарая целыми днями и только изредка отлучалась ненадолго за горбушкой хлеба с салом. Дядюшку Гельмута и тетушку поначалу беспокоило, что я так странно провожу время, да к тому же на небезопасной высоте, но когда они увидели, с какой ловкостью я передвигаюсь по крышам, то дядюшка сказал, что мой отец — русский и что это все и объясняет. Я долго не могла взять в толк, что он имел в виду, но потом, уже гораздо позже, увидела картины какого-то знаменитого русского художника, на которых люди летали над крышами, подобно аэропланам. Короче говоря, меня оставили в покое (хотя даже не подозревали, что именно меня там привлекает) и только иногда подавали мне наверх бутерброд с салом или черничный пирог, мое излюбленное лакомство.
Со зверями же все обстояло несколько иначе. То есть сначала они прикидывались, будто даже не подозревают, что я за ними наблюдаю, но потом постепенно стали выказывать мне симпатию. Ну а вскоре я превратилась для них в желанного зрителя. Мало того, они даже начали устанавливать со мной некое подобие отношений. Время от времени какой-нибудь зверь подмигивал мне, а то и махал рукой, в смысле лапой, в знак приветствия. Пока в один прекрасный летний день… впрочем, не стоит торопиться.
Когда-то, дорогие мои, батюшка возил меня в Мимонь[6] посмотреть пасхальные мистерии. После того как отец отказался от православия, он стал умеренным католиком… впрочем, об этом вы уже знаете… праздничные дни он отмечал, хотя сердце его они не трогали. И отношение его к литургии (пускай хотя бы только формально) оставалось православным. Во время мистерий он как раз и получал то, чего не хватало ему на католических службах. Что же касается мистерий в Мимони, то они, помимо прочего, были интересны еще и тем, что тогда разыгрывались на двух языках — на чешском и на немецком, то есть в них участвовали и чехи, и немцы. Возможно, мы еще к этому вернемся, но сейчас мне бы хотелось сказать о другом. Имея свежий опыт поездки в Мимонь, я, изо дня в день наблюдая за животными, поняла, что и они разыгрывают пасхальную мистерию и что Флик изображает в ней Христа.
Никогда больше не довелось мне видеть столь впечатляющее воплощение образа Христа. Куда там модному идеалу красоты, этой грубой подделке для подростков, рок-звезде, которую можно лицезреть нынче на театральных афишах! Это был совершенно иной спектакль! Шимпанзе Флик, ростом чуть повыше метра, тащил на спине какой-то огромный кряжистый пень, жуткое подобие креста, передвигаясь при этом на трех конечностях (одной передней он держал крест и — на обезьяний манер — опирался на суставы уродливых пальцев другой); он шатался, и то и дело падал, и тут же с трудом поднимался, и по-обезьяньи скалился. И я чувствовала, что все это касается меня напрямую. И когда звери, окружавшие Флика на протяжении всего его крестного пути, всячески давали ему понять, как они презирают и ненавидят его, мне, хотя я отлично знала, что они лишь играют, изображают эту самую ненависть, хотелось кричать: «Нет, пожалуйста, не надо! Остановитесь!» Но дорога неуклонно шла вверх, на Голгофу, и столь же неуклонно приближался тот момент, когда завеса в храме разорвется надвое и обезьянье лицо Флика под терновым венцом исказится, потому что толстая нижняя губа отвиснет и, точно ложка, судорожно задвигается из стороны в сторону! Флик играл Христа униженных и оскорбленных, Христа калек и уродцев, Христа паралитиков и падших, Христа безногих и карликов, Христа тех, кто, едва родившись, заставил своих матерей издать крик отвращения и ужаса. Но, хотя я и тогда уже многое поняла, я все же не могла еще знать, что именно таков истинный Христос моего века, Христос иприта, шрапнели, мин и напалма, распятый Менгелем царь иудеев, Христос Хиросимы и Чернобыля… нет, извините, но тогда (в 1908 году) я не могла себе это даже вообразить.
Впрочем, ланшкроунские звери разыгрывали передо мною не одни только пасхальные мистерии. Репертуар их был довольно обширен, и теперь, оглядываясь назад, на прожитые мною годы, я понимаю, что видела тогда настоящий театр мира. Они играли пьесы из истории человечества, ставили целые главы из нее, и потом я проходила их в школе. И только спустя много лет я поняла, что они представили и несколько эпизодов из будущего… не знаю, как выразиться точнее. И лишь когда на протяжении моей жизни картины будущего одна за другой превращались в кошмары настоящего, я задним числом понимала их и потому наперед знала, что станется в мире, и смутно догадывалась, чем закончится то или иное событие. Так что благодаря своему ланшкроунскому детству, что прошло в компании Флика и других зверей, я куда лучше прочих была подготовлена к тому, что ожидало нас всех в двадцатом столетии. Впрочем, нет, неверно. Никто не мог бы подготовиться к тому, что нас ожидало. Я знала всего несколько отдельных картинок, из которых толком ничего нельзя было сложить, ничего нельзя было понять. Но если бы я и знала все в деталях, картину за картиной, мне бы это не помогло. Я бы все равно не поверила! Никакой театр мира не мог бы спасти нас от того, к чему мы бежали столь же стремительно, как счастливые поросята, устремляющиеся прямо в разверстую пасть.
9) Соня, любовь моя!
Я сидела на своем любимом месте на крыше сарая, отодвинувшись как можно дальше от громоотвода, ибо клятвенно обещала это дядюшке Гельмуту, жевала черничный пирог — и вдруг увидела, как Флик, даже не прерывая представления, подозвал к себе одну из зверюшек (это был какой-то неприметный кролик, который играл только второстепенные роли и был у всех на побегушках), так вот, он подозвал кролика и показал ему на меня. Кролик покорно кивнул, перебрался через забор сначала одного, а потом второго двора и по поленнице дров вскарабкался ко мне на крышу.
Я ждала его с приветливым нетерпением, что должно было придать ему храбрости, поскольку, как я полагала, это было его первое доверительное общение с человеком. Однако, когда он взобрался на самый верх и оказался вровень со мной, так что почти уткнулся мордочкой мне в колени, сразу стало ясно, что он, к сожалению, не в состоянии переступить ту таинственную границу, что отделяет человека от животного, что он не в силах по-человечески общаться со мной.
Но не беспокойтесь, Флик не бросил его на произвол судьбы. Он издали подбадривал его, во-первых, энергично повизгивая, а во-вторых, непрестанно размахивая всеми четырьмя конечностями. Хотя кролик и не мог видеть этих жестов, потому что стоял к Флику спиной, он все же каким-то образом догадывался о них, это совершенно точно. Однако же этого оказалось мало. Постепенно к Флику присоединились все остальные звери, точь-в-точь как болельщики на матче, они тоже верещали, махали лапами и хвостами, призывно скалились и, впадая в раж, то съеживались, то дрожали, как холодец (о представлении все забыли, оно лопнуло и рассыпалось, точно жемчужное ожерелье), и визг смешивался с ворчанием, и мурлыканием, и чавканьем, и шипением, и рыканием… а кролик стоял передо мною на задних лапках, подняв вверх передние, и был, бедненький, ужасно напряжен, потому что силился что-то произнести, но ему это никак не удавалось, ибо его горло (или даже душа!) было точно заткнуто пробкой! И шимпанзе Флик визжал все громче и отплясывал очень бурно, и прочие звери делали, что могли, они махали, подпрыгивали и шумели все усерднее, и в конце концов я тоже к ним присоединилась, я приблизила свою голову и жар своих глаз к самой кроличьей мордочке, и я опустилась на корточки, я раскачивалась, и изгибалась, и сжатыми в кулачки руками дирижировала всеми этими ободряющими движениями (вы видите это, господа? видите, как подпрыгивают и верещат звери, а я, на корточках и не отводя своих глаз от кроличьих, тоже подпрыгиваю, желая подбодрить посланца?), и наконец наши совместные усилия сдвинули что-то внутри кролика, но мы не сдавались и выдавливали это из него, уподобившись великанской руке, которая была создана нашей волей и теперь сжимала кролика, словно набитую заячьим паштетом кишку, — и вот оно проскочило через горло и вылетело наконец наружу, и кролик выкрикнул: «Шимпанзе Флик — это я, твой Бруно! Соня, любовь моя!»
И в ту же секунду Флик посередине двора подпрыгнул от счастья и раскрыл мне свои обезьяньи объятия, а потом принялся отбивать мохнатыми кулаками дробь на своей мохнатой груди.
А кролик, этот маленький посланник любви, увял, как лилия, и скатился с крыши.
10) Цепь реинкарнаций
Однако, как я вижу, вы сидите мрачные и, если не ошибаюсь, вовсе не отираете слез умиления. Любовное свидание шимпанзе и восьмилетней девчушки, кажется, заставило вас недоумевать. Да, признаюсь, меня бы оно тоже возмутило, если бы только этим ребенком не была я сама, а этим шимпанзе — именно Бруно. Он, между прочим, долго сомневался, стоит ли представать передо мною в обезьяньем облике. Он думал, не испугаюсь ли я, и потому долго приглядывался ко мне, радуясь, что я сижу именно на крыше, прямо у него на глазах. Но поскольку он понятия не имел, что с ним будет дальше и в каком следующем обличии он явится, то и решил, что шимпанзе — это вполне сносно. Ведь перечень чудищ и каталог звериных обличий поистине необъятен.
Но постойте, меня внезапно осенило, я лишь сейчас сообразила, что вы об этом еще не знаете. Я вам об этом и впрямь пока не говорила? После смерти Бруно, после того как (четвертого января 1900 года) он утонул в Дунае, для нас осталась только одна возможность встречаться здесь, на земле. И это была долгая дорога обратно, к человеческому облику. Однако когда именно он вновь станет человеком, когда закончится эта цепь реинкарнаций, об этом мы, к сожалению, не имели ни малейшего представления. И я была счастлива, что мне вообще удается встречаться с ним. Но и у этих встреч был свой строгий распорядок, о чем вы скоро услышите.
11) Выстрелы в Сараеве
На следующий же день после нашего духовного сближения Бруно принял меня в свою театральную труппу на амплуа первой инженю, а сам он отныне регулярно играл роли первого любовника. И если пьесы ланшкроунских зверей, как я уже отметила, обычно либо опережали современность, либо, наоборот, отставали от нее (в зависимости от того, были ли это исторические картины или картины будущего), то в одном-единственном случае получилось иначе. Когда я приехала на свои последние каникулы в Ланшкроун (впрочем, тогда я не догадывалась, что это окажутся мои последние ланшкроунские каникулы), мне было уже четырнадцать. И мой приезд, не помню уж почему, задержался. На календаре значилось двадцать восьмое июня 1914 года.
Звери были необычайно взволнованы, а Бруно просто сгорал от нетерпения. В этот раз, однако, он уже не играл роль первого любовника. Не успела я опомниться, как все пришло в движение и бок о бок со мной объявился статный высокий козел (который в какой-то из пьес Бруно уже с успехом сыграл роль Авраама Линкольна), и — бабах! — я услышала выстрел пистолета Бруно, и козел поднялся на задние ноги и рухнул наземь, а Бруно подал мне знак, чтобы я тоже упала. И какое-то время мы трогательно лежали так, словно достойные всяческого уважения покойники. А на следующий день я прочла в газете, что в те самые минуты, когда мы это разыгрывали, в Сараеве раздались выстрелы и сербский студент Гаврила Принцип застрелил наследника габсбургского престола. И я поняла, что в этой театральной картине из современной жизни я сыграла супругу наследника трона графиню Хотек, неприступную красавицу И потом в своей ланшкроунской комнатке я долго сидела перед зеркалом. Да, господа, не было никаких сомнений: я выглядела ничуть не хуже графини. Уже в четырнадцать лет у меня было лицо (а когда я прошлась перед зеркалом, то поняла, что и фигура) истинной красавицы-аристократки.
12) Строительница дворцов и храмов
Я уже рассказывала вам о плавании на остров Крит в Эгейском море, а в свое время расскажу также о путешествии в Подкарпатскую Русь. Но мне бы очень не хотелось, слышите, действительно не хотелось, чтобы вы забыли о моей едва не состоявшейся поездке в Вену, притом, что Вена расположена так близко, что из окон окраинных домов южной части Брно можно докричаться до жителей Вены, обитающих на ее северной окраине. Но, откровенно говоря, так бывает частенько. Если вы, к примеру, живете в Праге прямо напротив Национального театра, то может преспокойно статься так, что вы в жизни не услышите «Проданную невесту»[7], а вот если вы обитаете в какой-нибудь Богом забытой дыре, то в этом пражском храме искусств вы как дома, и билетерши уже издали приветствуют вас радостным писком.
Надеюсь, милые мои, мне не нужно объяснять вам, чем именно была для меня Вена. Да, она была дорога мне, близка моему сердцу и дорога. В особенности Леопольдштадт, где родился и провел свое раннее детство Бруно Млок. Не говоря уже о Дунае, этой могиле Бруно, где под ледяным панцирем голодные щуки дрались из-за его похолодевшего тела. И вдобавок Вена когда-нибудь, как решили мы с Бруно в Ланшкроуне, должна была стать городом нашей свадьбы. После того, разумеется, как он по ступеням своей реинкарнации снова доберется до человеческого облика.
Итак, путешествие в Вену из года в год по той или иной причине откладывалось. В то время меня еще держали, что называется, на коротком поводке, как, собственно, тогда и было принято. Если в Вену, то только с родителями! Я не ездила дальше Ланшкроуна, куда меня отпускали только потому, что там за мной присматривали строгие евангелисты Заммлеры. И учтите еще, что через Ланшкроун проходила та самая железная дорога, по которой ездил тогда батюшка; у него, впрочем, никогда не бывало времени зайти посмотреть, как я живу (поезд стоял на станции всего две минуты), но зато я должна была всякий раз показаться на перроне, расставить руки, ноги, подпрыгнуть, повернуться, в общем, продемонстрировать батюшке, что со мной все благополучно, что меня не покусала собака, не ущипнул гусь, не забодал бык.
И в конце концов я поняла, что мне следует принимать решение самостоятельно, и зашла в большой магазин со всякой всячиной, где были и аптекарские товары, на тогдашней улице Шмерлинга (позднее — проспект Легионеров), и приволокла оттуда целый мешок пустых упаковок, картонок и коробочек из-под разных слабительных, притирок, мазей и настоек, а потом взялась за дело. Я решила выстроить город своей мечты из подручных средств.
Я всегда с величайшим вниманием слушала рассказы батюшки о Вене. А он столько о ней всего рассказывал! Северная дорога императора Фердинанда, связывавшая Вену с Галицией, стала первой, по которой он начал ездить как машинист (но это я уже вам говорила, пожалуйста, подсказывайте мне, если я повторяюсь), именно из Вены он впервые выехал на паровозе в качестве машиниста, тогда как прежде он сновал по разным дорогам, служа кочегаром и механиком. Поэтому Вена была городом его праздников (точно так же, как однажды она станет городом моего бракосочетания!), но в то же время городом его будней, ведь здесь часто начинались и заканчивались его смены.
И вот, не имея надежды в ближайшие годы попасть в город своих мечтаний, я принялась его строить, несколько напоминая тем самым эмигрантов, которые в Америке вновь возвели свои европейские города, утратив надежду когда-либо еще их увидеть. Разумеется, с той разницей, что я строила всего-навсего из картонок и батюшкиных рассказов.
Таким образом я без труда сложила из аптечных упаковок, коробков и коробочек здания Придворного театра и Венской государственной оперы, два барочных замка Бельведера с обширным французским парком, ратушу в новоготическом стиле, университет, Музей естествознания, Дворец правосудия, а также дворцы Кинских и Эстерхази, не забыв при этом о целом ряде храмов — о Вотивной церкви, с новоготической филигранной отделкой которой я, признаюсь, с удовольствием повозилась, о соборе святого Стефана, Капуцинской церкви с усыпальницей императоров и о храме святого Карла Боромейского с его мощным куполом и триумфальными колоннами императора Траяна; много радости доставила мне постройка замка Хофбург и дворца Шенбрун, не обошла я вниманием и наисовременнейший дом на Михальской площади, творение архитектора Адольфа Лоза, которое вызвало неудовольствие самого императора. Все это не составляло никакого труда для моих ловких пальчиков, я клеила из картонных коробочек храмы и дворцы, здания в стиле барокко, классицизма, новой готики и модерна, которые я в подробностях знала не только из батюшкиных рассказов, но и по пачке открыток, присланных отцом из Вены. Хуже обстояло дело с теми безвестными и анонимными строениями, коих большинство в каждом городе.
13) Вперед, в Вену!
Мои бесконечные расспросы прямо-таки изумляли батюшку. Меня внезапно стала интересовать любая мелочь — фасады венских зданий, детали отделки, каждая трещинка на штукатурке.
У батюшки была совершенно фантастическая память, натренированная, как и у каждого хорошего машиниста, ежедневным наблюдением за дорогой. Он знал не только каждое дерево, домик, будку, луг, лесок или свекольное поле, встречавшиеся около железнодорожной насыпи, но и помнил все травинки — одну за другой! — росшие вдоль сотен километров всех дорог, по которым он когда-либо ездил, помнил, что происходило с ними в течение дней, недель, месяцев и лет, и всю эту киноленту путей он мог бы прокрутить в любой момент, заинтересуйся вдруг кто-либо тем, как соотносится та или иная секунда езды, тот или иной пункт в расписании поездов с тем или иным кадром этого своеобразного кинофильма. И я смела надеяться, что эта его цепкая память скопировала и свернула в рулон всю Вену и что теперь нам удастся развернуть ее, как большой ковер, и мы станем бегать по ней, точно счастливые зверушки из зоологического атласа, что питаются звездной россыпью городов.
— А теперь представь себе, батюшка, что ты идешь по Мариахильфер-штрассе к Западному вокзалу и попробуй описать одно за другим все здания, что ты встретишь по левую руку Меня интересует все, о чем ты вспомнишь, любая мелочь, которой ты, возможно, даже не придаешь значения, но пойми, такова уж я, для меня все это важно.
— Да ты с ума сошла, дочка, ты представляешь, какая она длинная, эта Мариахильфер-штрассе?
Причин испытывать симпатии к Вене было у батюшки предостаточно. Кроме всего прочего, это был императорский город, а значит, он приходился родственником царскому Петербургу, где, в отличие от Вены, батюшка никогда не был (то есть был, он там родился и провел первые месяцы жизни, но тогда замечательный механизм его памяти еще не пришел в движение), зато Петербург он знал по большому иллюстрированному изданию «ПРЕЛЕСТИ ПЕТЕРБУРГА», так что он осмеливался говорить о поразительном сходстве некоторых венских и петербургских улиц. Я без колебаний воспользовалась этим и заполняла провалы в батюшкиной венской памяти аппетитными кусками петербургского пирога.
Однако работа над подробным макетом Вены, которую я без всякой помпы начала весной тысяча девятьсот тринадцатого года (не посвящая в нее моих родителей — как, впрочем, и в мечты о Бруно), была еще далека от завершения даже в конце июня 1914 года, когда я уезжала на свои последние каникулы в Ланшкроун (и для своей последней встречи с Бруно в обличии шимпанзе). В Ланшкроуне же, как вы знаете, я приняла участие в покушении на наследника престола и его супругу из рода графов Хотеков, в покушении, эхо которого прозвучало где-то в далеком Сараеве. А когда во второй половине июля я вернулась из Ланшкроуна, то с усердием муравья вновь принялась строить Вену и эксплуатировать батюшкину память. И если до сих пор батюшка проявлял немалое терпение, которое, надо сказать, принадлежало к его профессиональным качествам, то на сей раз он не выдержал напора малолетней приставалы и 26 июля 1914 года внезапно принял решение, что, мол, ладно, поедем в Вену, причем немедленно (у него как раз выдались три свободных дня между рейсами), чтобы я там все рассмотрела собственными глазами, но только я должна была пообещать ему, что не буду больше мучить его расспросами.
И на другой же день, 27 июля, мы отправились в путь — к огромному удивлению нас всех и прежде всего, кажется, самого батюшки.
14) Жалобный скулеж
Стоял прекрасный денек, словно нарочно предназначенный для экскурсии — ах, это незабываемое лето 1914 года! — и у нас всех было замечательное настроение (наконец-то мне таки удалось желаемое, а то ведь я совсем было пала духом и выдумала иной, запасной, путь, так что прошу всех запомнить, что запасной путь становится иногда тем тараном, что прокладывает дорогу для осуществления первоначальных замыслов), и такое у нас было расположение духа, что не успели мы выехать из Бржецлава, как батюшке вздумалось запеть на все купе, но матушка вовремя пнула его в щиколотку, так что первые же слова песни сменились жалобным завыванием. Однако, господа, я предлагаю, не вдаваясь в подробности всей этой веселой летней поездки, остановиться перед первыми домиками венской окраины и прислушаться на сей раз к моему, также очень жалобному, скулежу.
Видите ли, случилось то, что ввергло меня в состояние полнейшей растерянности. На задней стене одного из этих окраинных домов, что стояли, повернувшись своими неприглядными тылами к железнодорожным путям, я заметила нечто странное и, можно даже сказать, зловещее.
Из стены дома торчала огромная картонка — одна из тех, из которых явно был сложен весь дом, — и на ней виднелась четкая надпись «Слабительное Петерки — мир вашим внутренностям!»
Я испугалась прямо-таки до ужаса, потому что тут же поняла, что это означает. Мы приехали вовсе не в настоящую Вену, а в мою, сделанную из коробочек, и картонок, и аптечных упаковок и засунутую дома под кровать.
Сначала я никак не могла взять в толк, что же такое творится, а потом внезапно осознала, что в этом случае нас всех ожидает жуткая катастрофа. Ведь моя Вена еще не закончена и в ней есть целые кварталы, целые улицы и целые дома, которых пока нет. Трансцендентные провалы, из которых тянет космическим сквозняком.
Однако, к моему удивлению, родители не обращали на большие и малые несуразности, глядящие на нас со всех сторон, никакого внимания. Батюшку прежде всего занимало, где мы поселимся, потому что никому и в голову не приходило, что мы приехали в Вену только взглянуть на нее — и тут же обратно. Раз уж мы наконец оказались в императорском городе — так хотя бы на одну ночь.
15) Полковник Редль и Мариахильфер-штрассе
И тут мне пришлось быстро вмешаться. Дело в том, что у меня были полностью готовы только две гостиницы (у остальных я не продвинулась дальше фасадов). Знаменитая гостиница «Захер», в которой батюшка когда-то переночевал и поэтому мог со знанием дела рассказать о ней и снабдить меня точным описанием стульев, кресел, столиков, кушеток, диванов, табуретов, шезлонгов и ломбардских полукресел, которые можно отыскать в «Захере» и которые я потому разместила в своем картонном макете. «Захер» славился тем, что его нынешняя владелица могла отказаться поселить у себя даже миллиардера, если он ей не нравился, но зато какой-нибудь бедняк с хорошими манерами, пришедшийся по сердцу этой пожилой даме, мог надеяться на радушие и приемлемый счет. Именно такую гостиницу захотелось мне иметь в моей Вене. Но до нашего приезда я также успела приготовить и гостиницу «Кломзер», которую журналисты недавно (в связи с делом полковника Редля) расписали во всех подробностях, так что и о ее внутреннем убранстве я знала вполне достаточно. И теперь я пыталась ненавязчиво внушить батюшке мысль о «Захере» или «Кломзере».
— Что ж, пожалуй, неплохо было бы взглянуть на гостиницу «Кломзер», — плотоядно протянул батюшка, который всегда предпочитал деликатесы политических скандалов облитым сахарной глазурью пирожным. И нам с матушкой пришлось с ним согласиться.
И когда коридорный проводил нас в наш номер, батюшка позвенел в кармане золотыми австрийскими монетами, чтобы дать понять, что за все заплатит, и спросил, где находится комната, в которой застрелился полковник Редль.
— Послушайте-ка, вашество, — ответил коридорный, указывая на входную дверь нашей комнаты, — вот перед этими самыми дверями до двух часов ночи сидела военная полиция, а внутри сидел Редль с пистолетом в руке. В конце концов раздался выстрел, и полицейские вошли внутрь и нашли на ковре труп полковника-самоубийцы.
— Не может быть! — обрадовался батюшка.
— Ковер мы, само собой, отдавали в чистку, — пояснил коридорный и, сунув батюшкины золотые в карман, откланялся.
После его ухода батюшка постоял у дверей, прислушиваясь, пока не дождался гудения гостиничного лифта. Потом он осторожно встал на одно колено на ковер, подумал немного и с видимым удовольствием повалился на него, изображая, как, по его мнению, располагался труп Редля; а после батюшка с игривостью щенка перевернулся на спину, воздев кверху все конечности, что, очевидно, призвано было знаменовать собой заслуженный конец шефа шпионской сети всей австрийской армии, который предательски продал за границу самые сокровенные военные секреты Австро-Венгрии. Но одновременно батюшка выразил радость по поводу того, что хотя бы посредством ковра он может приобщиться к ключевым моментам высокой политики. Тут, впрочем, была одна загвоздка. Дело в том, что полковник Редль продавал военные тайны прежде всего русским, царскому Генеральному штабу. Не сердитесь, пожалуйста, но я тут никакого особого противоречия не вижу. Просто батюшка считал каждого изменника родины мерзавцем — вне зависимости от того, с кем именно он ей изменял. Не говоря уже о том — впрочем, об этом я упоминала выше, — что после Кровавого воскресенья он утратил всякое уважение к царю Николаю II и его симпатии обратились к императору Францу Иосифу I.
Батюшка поднялся с ковра в чертовски помятом виде и очень растерялся, заметив, как мы с матушкой на него смотрим.
— Ну что, девочки, пойдемте прогуляемся, я покажу вам Вену… — И он погнал нас к лифтам.
Этого я опасалась больше всего.
Он отвел нас на Мариахильфер-штрассе. Это была улица, с которой я возилась очень долго и которой гордилась как своим маленьким шедевром, так что мои опасения вроде бы казались напрасными. Все здесь было как будто выточено искусным токарем, фасады — как от кондитера, а крыши, барашки вы мои, крыши, словно от пряничных дел мастера. Множество магазинов, лавок и лавочек по обеим сторонам улицы, и вывески любых форм и размеров, и разноцветные зонты над столиками уличных кафе. Но кое-что меня все же беспокоило. И тут мы приближаемся к сути вещей, я бы даже сказала — к их дьявольской сути. Блестящие витрины вокруг нас отражали толпы гуляющей публики, большинство людей точно сошли с картинок в модных парижских журналах, хотя некоторые мужчины все еще по старинке носили длиннополые сюртуки и цилиндры, а дамы были затянуты в корсеты и словно лобызаемы лучами уже давно зашедшего солнца belle époque[8]. Но в отличие от батюшки и матушки, которые совершенно спокойно двигались сквозь эту праздную толпу, я постоянно чувствовала, что здесь что-то не в порядке и что именно здесь и кроется подвох. И правда, стоило мне обернуться, как я с ужасом увидела, что вся нарядная публика, едва миновав нас, бросается наземь и принимается копошиться, ползать, извиваться — прямо в этих своих длиннополых сюртуках, цилиндрах и корсетах. А чего еще я могла ожидать? Ведь под кроватью, где хранилась моя маленькая Вена, было полно весьма проворных насекомых. И все же, признаюсь, для меня стало неожиданностью, что насекомых этих там — о Господи! — целые тонны!
Однако теперь важно было сделать так, чтобы батюшка и матушка не обернулись и не заметили, что творится за их спинами. Впрочем, подобный же кошмар, прямо скажем, ожидал бы меня, захоти вдруг батюшка войти в один из домов, что стояли вдоль улицы, в какое-нибудь из этих неподготовленных зданий — нажал бы дверную ручку да увидел внутри сплошную зияющую пустоту. У меня попросту не хватило бы сил как следует оборудовать все дома — оклеить обоями, обставить мебелью да еще, пожалуй, и украсить картинами и статуями. Большинство домов стояли пустые, словно сердца ростовщиков или сводниц. За то короткое время, что у меня было, я успела лишь создать торс Вены, и именно в пределах этого торса мне и приходилось водить теперь по кругу батюшку с матушкой, внимательно следя за тем, чтобы они не вышли за его границы. Кроме того, надо было постараться устроить все таким образом, чтобы мои родители, курочки мои хохлатые, не поняли, что я вожу их на поводке.
16) Wien, Wien, du Stadt meiner Träume[9]
Продолжая идти по Мариахильфер-штрассе, мы благополучно миновали поворот к Западному вокзалу и неспешно добрались до парка перед Шенбруном, где как раз, подумать только, восемьдесят тысяч венских школьников, заполнив собой широкий и зеленый Визенплан, трогательно пели Гайдна:
— Сохрани, Господь наш Боже,
императора и весь наш край!
Пусть врагов всех уничтожит —
будет мудрый государь.
И, пока они пели, император Франц Иосиф I в сопровождении свиты и генералов медленно спускался по широкой шенбрунской лестнице, принимая знаки преданности от этой толпы школьников.
Отец растрогался до слез, ибо сей венценосный старец выглядел настолько откровенно дряхлым, что полностью соответствовал батюшкиной мечте о добром государе, причем дряхлость как раз и являлась доказательством истинно императорской добродетельности. А поскольку батюшка с головой погрузился в свою растроганность, то и не сообразил, что сейчас пора школьных каникул и что никому было бы не под силу собрать здесь школяров, разбежавшихся по австрийским и венгерским землям.
Едва гимн отзвучал, как император со свитой и генералами попятился назад в Шенбрун, но сразу же после этого вновь раздалась бередящая душу мелодия Гайдна, и император мгновенно вынырнул обратно, а школьники запели. А когда они закончили, император в сопровождении свиты и генералов опять скрылся в Шенбруне, чтобы тут же вернуться под вновь зазвучавшую музыку и спуститься по лестнице. Все это напоминало рехнувшуюся музыкальную шкатулку, которая до умопомрачения повторяет одну и ту же сценку в стиле рококо под одну и ту же мелодию вертящегося металлического валика. И я поняла, что растроганный блеск в глазах батюшки как раз и электризует все это представление и что до тех пор, пока мы будем тут торчать, император так и будет бесконечно вылезать и прятаться, а школьники умильно верещать.
— По-моему, батюшка, нам уже пора, — предложила я, а матушка присоединилась ко мне, и мы с двух сторон подхватили расслабившегося от умиления батюшку и повернулись спиной к Шенбруну.
— Папочка, пожалуйста, не оглядывайся, — сказала я с вежливой настойчивостью, для меня вовсе не характерной и потому подействовавшей. И вправду: стоило нам повернуться спиной, как музыка и пение мгновенно стихли, а вместо них я услышала приглушенный шум и шуршание, и я отлично знала, что если бы сейчас оглянулась, то увидела бы, как дряхлый император ловко опускается на все свои шесть лапок и, подобно его свите, и генералам, и восьмидесяти тысячам школьников, по-тараканьи спешит укрыться в ближайшей щели.
Позже, вечером, гуляя по Ринг-штрассе, мы услышали, как за полуоткрытыми дверями какого-то кафе или, может, кабаре поют Im Prater blühen die Bäume[10], и мы остановились, и матушка сначала тихо, а потом громче принялась подпевать, а когда чуть позже зазвучала песня Wien, Wien, du Stadt meiner Träume, то тут уже запели мы все, и я тоже прослезилась, да так, что мне пришлось в конце концов встряхнуться, точно мокрому коккер-спаниелю.
А еще батюшка вечером повел нас в кондитерскую за углом гостиницы «Захер», то есть в «Захеровскую кондитерскую», и, разумеется, заказал там самые вкусные пирожные, на которых высились горы взбитых сливок, белоснежные вершины австрийских Альп, и когда я серебряной ложечкой проела дорожку в ледниках и вечных снегах, то передо мною открылись шоколадные пропасти — словно черные недра Космоса.
Однако больше нас вечерняя Вена ничем не порадовала. Батюшка, видите ли, очень рано загнал нас в постель в нашем двухместном номере с добавочной кроватью, номере, под потолком которого витало ночью — подобно наполненному газом яркому воздушному шарику — привидение полковника Редля с простреленным виском.
17) Утренняя и вечерняя фрау Шратт
Я догадывалась, да нет, не буду лукавить — знала, почему батюшка настоял на том, чтобы мы так рано отправились спать и куда именно отвезут нас на рассвете дрожки, заказанные им накануне.
Мы поднялись еще затемно, и батюшка разбудил кучера, сгорбившегося на козлах, и мы уселись, и в батюшкиной руке открылись со звоном карманные часы машиниста, и он осветил их спичкой, и дрожки после причмокивания двинулись вдоль пустой улицы, и их колеса стучали так, как будто матушка отбивает на кухне воскресный бифштекс, и на фасаде одного из домов вспыхнул ненавистью выведенный известкой лозунг Austria delenda est![11], ночная работа каких-нибудь анархистов или иных врагов Австро-Венгрии.
Было около пяти утра. Мы остановились невдалеке от желтого домика с желтыми ставнями, стоявшего совсем рядом все с теми же шенбрунскими садами. Мы вышли, и дрожки укрылись в сумраке. Конечно, я отлично знала, что таит в себе этот желтый домик. Ведь я сама сделала его из коробочки, в которой в аптеке на улице Шмерлинга продавали резиновые средства мужской защиты.
Долго ждать нам не пришлось. Без восьми минут пять дверь домика открылась и появилась женская фигура, окутанная плащом, из-под которого предательски вырывался лишь водопад длинных черных волос. Женщина побежала к шенбрунским садам, и там ее уже ждали, кто-то отворил ей и быстро впустил внутрь. Ее уверенные движения свидетельствовали о том, что этот путь знаком ей уже не один десяток лет, что она проходит его ежедневно и всегда в один и тот же час, подчиняясь железной необходимости. И это батюшка мог понять: он чтил регулярность и точность, полагая их священной основой расписания жизни всей вселенной. Теперь уже нет необходимости блюсти тайну: это была актриса венского Придворного театра фрау Катарина Шратт, а спешила она на свое ежедневное свидание с императором, свидание, состоявшее в завтраке с Его Императорским и Королевским Величеством, и батюшка вытянул палец в сторону шенбрунского дворца, и на продолжении этой прямой — раз! — и вспыхнуло окно, за которым сейчас Катарина и Франц Иосиф садились за накрытый стол, и тут же часы всех близких и далеких венских храмов отзвонили пять ударов, император начал свой рабочий день коротким завтраком со своей приятельницей, неофициальной супругой и наперсницей, и тем самым было положено начало дня и во всем городе Вене, этой испытательной станции конца света.
(Батюшка, разумеется, и не подозревал — об этом знала лишь я, тайная строительница Вены, — что как день начинался, так же он и заканчивался: снова с актрисой Катариной Шратт. Я же сама выстроила из коробочки от чая, излечивающего простатит, знаменитый пятиэтажный дом свиданий — гостиницу «Ориент», за белым фасадом которой среди двадцати пяти изобретательно стилизованных номеров таилось и императорское гнездышко любви, где Катарина из вечера в вечер ласкала под своими распущенными черными волосами хилую птичку-невеличку, давно уже, к сожалению, не похожую на гордого императорского орла, а за окнами тем временем угасал день, очередной день Вены, этой испытательной станции конца света).
Но давайте-ка ускорим темп:
С утра мы еще успели посетить усыпальницу императоров в Капуцинской церкви на Новом рынке, где Габсбурги спят вечным сном и где уже готово ложе и для Франца Иосифа I. Он даже приходит туда каждую неделю примериться к нему и всякий раз на краткий миг, ах, этот сладкий Augenblick[12], кладет правую ладонь на бесстрастный мрамор, на Ничто, из холодной пасти которого капают слюни, как только это Ничто почует императора.
И, как можно было ожидать, мы поспешили также в венский Железнодорожный музей, где с 1911 года был выставлен паровоз «Аякс» (я старательно вырезала его, руководствуясь фотографией, где батюшка стоял рядом с другими машинистами), старейший паровоз на европейском континенте.
Но я не заставлю вас повторить весь тот путь, который мы тогда совершили, скажу только еще раз, что я постоянно тщательно следила за тем, чтобы мы ни разу не пересекли границ существующего мира, не вышли за пределы торса Вены и не очутились в клубах пыли под моей кроватью, где, кроме всего прочего, нас бы подстерегала мышеловка размером — учитывая наши теперешние пропорции, — с мост через Дунай.
Тем самым, дорогие мои, вы напомнили мне, что кое о чем из своего путешествия в Вену я вам не расскажу, даже если вы станете умолять меня об этом на коленях. Кое-что я сохраню для себя, а именно — как я ходила на берег Дуная, к тому месту, где четырнадцать лет назад произошло несчастье с Бруно. Это, как вы, несомненно, понимаете, мое глубоко личное дело, которое вас совершенно не касается, поэтому позвольте мне постоять там какое-то время в одиночестве, не отрывая глаз от реки, что омывает берега наших сновидений, оставляя по себе розоватую слизь нашей боли (в Вене, этой испытательной станции конца света).
18) Слабительное
Когда поздно вечером 28 июля 1914 года мы возвращались домой, я не без оснований боялась, что мы не попадем вновь на ту самую стрелку, которая вернет нас в лучший из возможных миров, но эта тяжесть свалилась с моих плеч, едва я увидела фасад дома на окраине Вены с торчавшей из стены огромной картонкой с надписью «Слабительное Петерки — мир вашим внутренностям!»
А когда мы вышли из поезда на вокзале в Брно, город уже был весь обклеен объявлениями, у которых толпились люди. Батюшка подошел к одной такой группке и бросил свой зоркий, как у стрижа, взгляд машиниста на текст.
Император объявил войну, сообщил он нам потом в недоумении. Он пребывал в растерянности. Как это: началась война, а в Вене еще ничего не было известно? Почему они там ни о чем не знали? Разве Брно — рупор Вены?
А вообще батюшка был очень доволен тем, что мы так замечательно успели съездить в Вену. Ведь кто знает, как теперь будет обстоять дело с венскими поездами. «Война — это великое слабительное истории», вспомнил он вдруг, хотя и не смог сразу сообразить, принадлежат ли эти слова Бисмарку, Клаузевицу или завсегдатаю кафе Ульянову-Ленину, которого мы еще вчера застали над шахматной доской в «Кафе Сентраль», и мне это показалось логичным: «Слабительное Петерки — война вашим внутренностям!» Слабительное — это ведь скорее война, чем мир.
Перед сном я извлекла из-под кровати макет Вены и долго в задумчивости смотрела на него. Теперь я его уже никогда не закончу. Потому что Вена, которую я начала строить, с сегодняшнего дня перестала существовать. В этом у меня не было никаких сомнений. Austria delenda est! Я поняла, что когда я поеду туда в следующий раз, то есть на самом деле поеду, это будут уже другая Австрия и другая Вена.
Когда же опять грянул учебный год, война шла уже вовсю, и каждый день перед уроками всех нас выстраивали в школьном дворе, где мы должны были трогательными детскими голосками выводить то же самое, что выводили тогда перед Шенбруном венские школьники:
— Сохрани, Господь наш Боже,
императора и весь наш край!
А после занятий мы снова выбегали во двор и опять пели до изнеможения. И вот так наши голоски каждый день пробивались сквозь густые кроны деревьев, облака и другие атмосферные явления, чтобы — слегка ощипанными — предстать перед ликом Господа. Но, хотя это и были голоса невинных младенцев, Господь, кажется, внимал им не слишком благосклонно, так что за четыре года государь император, его семейство и его генералы проиграли войну, а батюшка приехал с фронта в Галиции на разбитом паровозе, с дурными сновидениями и навсегда изверившимся в любых добрых монархах.