Мори с трудом втиснул руки в рукава.
— Весь праздничный день псу под хвост. Ну когда еще, по-твоему, родится Вашингтон, чтоб я мог покататься на коньках в свое удовольствие?!
Он знает, что мама с радостью разрешила бы ему не ехать. На ее лице отразилось сочувствие, но она бодро сказала:
— Поезжай, поезжай. Ты не так плохо проведешь день. — И подтолкнула его к двери. Там уже ждал папа. — Погодите-ка, — вдруг спохватилась мама и, сбегав на кухню, сунула Мори в руки жестяную коробку с нарисованными цветами. — Я испекла для бабушки печенье. Их там наверняка такой вкуснотой не кормят.
Потом мама поцеловала отца. Она высокая, с отцом одного роста, тянуться не надо. По утрам она ходит в широких свободных платьях: голубых, желтых, бледно-зеленых — матовых, словно конфетная начинка. И вообще ее одежда пахнет конфетами, леденцами. А папа весь в темном, только белоснежный воротничок сияет. Он носит темные костюмы, густо-синие или густо-серые, почти черные, темный котелок и черные туфли.
Утро выдалось морозным; холодом повеяло, едва они ступили за порог квартиры. Не успели выйти на улицу, ветер чуть не сбил их с ног и швырнул к машине. Шофер держал дверцу открытой.
— Тим, мы едем в Дом, — сказал папа.
— Так точно, сэр. Понятно, мистер Фридман. — Тим, по обыкновению, дотронулся до фуражки, спросил, хорош ли морозец, и, обойдя машину, сел за руль.
Бабушкин Дом находился на окраине Бронкса. Не так давно здесь было чистое поле, теперь же пустыри перемежались с рядами аккуратных кирпичных домиков и магазинчиков. В целом пейзаж выглядел незаконченным. Никто из знакомых Мори тут не жил, да и сам он бывал тут очень редко, только когда навещал бабушку. С последнего раза прошел, пожалуй, целый год. Да, точно, он был у бабушки перед бар мицвой, папа тогда ужасно расстраивался, что она не сможет попасть к внуку на главный в жизни праздник.
— Машина летит как птица, — довольно сказал папа и стал раскуривать сигару. Во внутреннем кармане пиджака у него всегда лежит портсигар с полудюжиной толстых черных сигар; они с друзьями любят угощать друг друга. Каждый хвастается, что его сигары самые лучшие, и в гостиных зависает сизый дым, несмотря на громкие протесты жен. Папа в таких случаях гордо заявляет, что его жене сигарный дым нравится. Впрочем, если б даже не нравился, мама никогда бы не призналась — это Мори знает наверняка.
Папа зажег вторую спичку, вынул сигару изо рта, изучил подмокший кончик, снова зажал его губами и, поднеся спичку к сухому концу, затянулся несколько раз.
— Уф, хорошо, — сказал он и повторил: — Машина летит как птица.
Машина новая. Вообще-то машины у них были всегда, сколько Мори себя помнит. Но эта устроена специально, чтоб ездить с шофером. От пассажиров его отделяет стеклянная перегородка, ее можно опускать и поднимать. Папе это пока непривычно. На днях, за обедом, он убеждал — не столько маму, сколько самого себя:
— Надо, надо привыкать. Ездить приходится много. Мы же повсюду строим, в разных концах города и на Айленде. Самому искать стоянку — только время терять. К тому же я могу по дороге работать, просматривать бумаги.
На собственные нужды папа тратиться не любит. Зато на семью денег не жалеет: покупает все самое дорогое — игрушки, мебель, меха для мамы. Ну а для трат на самого себя должны быть веские причины.
Папа развернул «Нью-Йорк таймс» и протянул Мори первый блок.
— Я уже прочитал за завтраком, — сказал он. — Читай внимательно, тебе это поможет в учебе.
Папу ужасно заботит все, связанное с его учебой. На родительские собрания он не успевает, туда ходит мама, но вечером папа требует отчета: что говорили, как говорили — от первого до последнего слова. Столь же тщательно он дважды в год просматривает табель. И всегда остается доволен.
Удовлетворенно похлопывает Мори по плечу: «Отлично, сынок, очень славно. Нам иначе нельзя».
Что, интересно, сказал бы папа, если б Мори учился «иначе»? Уж верно, не стал бы наказывать его или ругать. Но… Мори знает, чего ждет от него отец.
Дом престарелых располагается в старом каменном особняке с флигелями и пристройками. Перед входом большая лужайка с перекрестьем дорожек, сам вход обрамлен колоннами — в классическом стиле. А внутри — коридоры, коридоры, уставленные каталками; справа и слева двери в комнатки; звяканье ложек и вилок в грязных стаканах и тарелках, которые горами высятся на жестяных подносах возле каждой двери. А запах какой! Пахнет хлоркой и карболкой, горелым жиром, мочой. Мори затошнило от этой вони. И старики, кругом старики; они шаркают, семенят, держась за специальные ходунки; а мимо проносятся молодые шустрые сестры милосердия — пулей в комнату, пулей из комнаты, где за приоткрытыми дверями видны кровати, а на них совсем древние старики и старухи с разметавшимися на подушках седыми космами. Мори старается не смотреть, не дышать. Его тошнит.
— Твоей бабушке уже семьдесят восемь лет, — говорит папа.
Бабушкина комнатка в самом конце коридора, она живет тут одна, хотя большинство стариков селят по двое.
— А у Денни есть прабабушка, ей аж девяносто два года!
— Ну, до таких лет мало кто дотягивает. Ей, верно, жизнь легкая досталась, без забот, без хлопот… Мама! Здравствуй! Как ты тут?
Бабушка сидела в алькове, неподалеку от своей комнаты, в компании других стариков и старух. Сам, без папы, Мори ее ни за что бы не узнал, прошел бы мимо. Все старухи в этом доме на одно лицо и одеты одинаково: в свитерах и ситцевых халатах — черных или лиловых. Тела у них либо оплывшие и пузатые, либо ссохшиеся и сморщенные. Его бабушка сморщенная.
— Ну же, Мори, поговори с бабушкой.
Мори поздоровался, поцеловал ее. Он знал, что так надо. На самом деле он не хотел до нее дотрагиваться. А коснувшись губами желтого лба, едва справился с подкатившей тошнотой.
Бабушка подняла на него глаза, затянутые бело-голубоватой пленкой, в уголках ее рта пузырилась и густела слюна. Мори чуть не вырвало.
Папа придвинул два деревянных стула — для себя и для Мори.
— Отдай бабушке печенье, — сказал он, но тут же поправился: — Нет, лучше отнеси ей в комнату, она потом съест… Ну, мама, — снова обратился он к бабушке.
Старуха смотрела на него пустыми глазами и морщила лоб.
— Мама, я Джозеф. Твой сын Джозеф, — произнес он. — И я привел к тебе Мори. Это твой внук.
Она, что ли, глухая? Сына не узнает? Мори поежился.
Вдруг она заговорила. Потянулась вперед, взяла папу за руку. Она то плакала, то смеялась. Папа отвечал ей на идише, и Мори не понимал ни слова.
Сидевшая сбоку толстая старуха ухватила Мори за рукав.
— Не обращай внимания, — сказала она громким шепотом и постучала пальцем по голове. — С ней бывает. Несет не разбери-пойми что.
Папа услышал. Нахмурился. Но толстуху было не унять.
— Чего ты худосочный такой? — спросила она у Мори.
Старик, сидевший чуть поодаль, тоже взглянул на мальчика:
— Вовсе он не худосочный.
— Вы-то почем знаете? Своих детей не растили. А у меня четверо. И внуков трое. Мне ли не знать?
— У меня есть племянники и племянницы, вполне достаточно, чтоб что-то понимать. Главное, чтоб котелок варил!
— А я говорю, он худосочный.
— Мори, пойди-ка прогуляйся, посмотри, что да как, — предложил папа.
— Тут нечего смотреть.
Старик обратился к Мори:
— Это твоя бабка?
Мори кивнул.
— Почему же ты с ней не разговариваешь?
Мори покраснел.
— Она не говорит по-английски.
Бабушка болтала без умолку, смеялась, плакала, рассказывала что-то длинно и сбивчиво, то вроде жаловалась, то о чем-то просила. Интересно, есть в ее речах смысл? По папиному лицу было не понять, он просто слушал терпеливо и внимательно. То кивал, то качал головой.
Потом бабушка взглянула на Мори, что-то сказала, папа ответил. Мори отвернулся.
Старик вдруг произнес:
— Твой отец важный человек. Мне восемьдесят восемь лет от роду, и я всегда отличу важного человека. Тебе все дороги открыты с таким отцом.
Мори, не зная, куда деться, уперся глазами в пол. Там — под стариком — разрасталась лужа. Мокрое пятно на брюках ширилось, тапочки промокли…
Господи, поскорей бы выбраться из этой психушки.
К старику подбежала сиделка:
— Бог ты мой! Нам надо в туалет, верно? Ну, пойдем, пойдем…
Бабушка снова заплакала.
— Мори, подожди меня на улице, — сказал папа, на этот раз очень твердо. — Я скоро выйду. Погуляй там, если хочешь.
— А хотите посмотреть чудесную гостиную, которую нам подарил ваш папенька? — оживилась сиделка. — До конца коридора и направо.
Жара у них тут нестерпимая. Но наверно, так надо. Мори слышал, что старики всегда зябнут. Он снял пальто и пошел по коридору — прямо и направо. Остановился на пороге новой гостиной. Большая комната с ярким голубым линолеумом и креслами, обтянутыми искусственной кожей. Несколько стариков играли в карты. В углу блестело лаком новое пианино, старушка пела «Мой старый дом в Кентукки» — один и тот же куплет, снова и снова. В другом углу на столике темнел коричневый радиоприемник и автомат, выдающий за монету лимонад и шоколадку. Здесь даже было возвышение, наподобие сцены, с занавесом, подхваченным с двух сторон бархатными завязками. Сейчас там шаркал, неловко переставляя ноги, старик. Он изображал танец кекуок. Мори отвел глаза. На стене, у двойных дверей, выходящих в парк, сияла бронзовая табличка: «Обстановка этой гостиной получена в дар от Джозефа и Анны Фридман».
Папа на благотворительность не скупится. Ему ежедневно приходят письма от слепых-глухих, из больниц и приютов и просто — от еврейской бедноты. Мори видит, как папа, сидя за столом из красного дерева, выписывает чеки, чеки, чеки. Однажды мистер Малоун даже прислал к нему католических священников, тоже с просьбами. Открыв дверь, Мори страшно удивился: настоящие святые отцы, в черных сутанах! Папа провел их в кабинет. Спустя какое-то время они вышли — довольные, улыбающиеся, наперебой благодарили папу. «Мы будем за вас молиться», — сказали они на прощание.