Евгений Михайлович БогатБессмертны ли злые волшебники
Раздумье первоеСердце и фантазия
Горит весь мир, прозрачен и духовен,
Теперь-то он поистине хорош,
И ты, ликуя, множество диковин
В его живых чертах распознаешь.
Долго искал я первую строку этой книги…
Мы гуляли с дочерью по лесу, и я высматривал мою строку в редеющих ветвях и на земле, будто бы это белка или лист, вобравший в себя краски осени.
Палая листва была дочери по колено; шестилетний человек шел по ней, как по волнующейся воде, руки подняв над головой и смеясь. А я вышагивал за дочерью: искал.
Конечно, было бы быстрее и легче эту строку сочинить, но мне казалось, что она уже существует — ждет меня в большом мире солнца, облаков, деревьев, и я должен ее именно найти. Сочинить, выдумать ее нельзя, как нельзя выдумать, сочинить нот осенний лес, его надо суметь увидеть, понять.
Осень становилась все многоцветнее, дни холоднее, но я не отчаивался — искал.
Однажды было солнечно-пасмурное утро: лес озарялся и темнел. Когда солнце разрушало облака, оживали самые пожухлые листья на земле, блестели весело стволы берез, облетевший лес становился похожим на дом с раскрытыми настежь окнами и дверьми. Потом все меркло, быстро темнело, будто бы двери наглухо закрывались, а на окнах задергивали тяжелые шторы — облака опять набирали силу, заслоняли солнце. В то утро я нашел, наконец, мою строку.
«В дом вошли две женщины: добрая и злая».
Я нашел ее, конечно, не как слова, а как мысль. Эта мысль открылась мне в озаряющемся и темнеющем лесе.
— В дом вошли две женщины: добрая и злая, — обратился я к дочери.
— Ну! — воскликнула она. — Об этом ты уже читал мне тысячу раз!
И я тоже узнал мою строку. Андерсен! «Калоши счастья»! Волшебная эта история начинается как раз с того, что в дом входят две женщины. Они появляются в передней, где гости оставили палки, зонтики, пальто, и похожи на горничных, сопровождающих каких-нибудь старых барынь. Но на самом деле это…
Младшая, рассказывает Андерсен, была если не самой феей Счастья, то, уж наверное, камеристкой одной из ее многочисленных камер-фрейлин, а старшая, гораздо более серьезная, была феей Печали. Женщины оставили в передней удивительные калоши: того, кто их наденет, они могли мгновенно перенести в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает.
— Да, — согласился я с дочерью, — об этом мы уже читали с тобой тысячу раз.
И все поиски первой строки показались мне ненужными: стоило раскрыть дома книгу, и я нашел бы ее без труда.
Шестилетний человек ощутил мое огорчение и решил меня утешить.
— Может быть, это не те самые женщины? — начала она обнадеживающе. — Не с калошами, а с чем-то еще…
— Нет, — ответил я честно, — те же самые.
— Но разве они не умерли давно? — задала она один из тех вопросов, в которых не разберешь чего больше: детской хитрости или детской логики. Андерсена я читал ей в старом-старом издании: трудно было в самом деле поверить, что живы еще те, о ком написано в лохматой, растрепанной книге. Но мне не хотелось обманывать.
— Нет, — ответил, — они живы.
— И никогда не умрут? — не успокаивалась дочь.
— Да, — ответил я необдуманно. — Они бессмертны.
— И добрая? И злая? — Это был большой вопрос, видимо, самый большой за шесть лет ее жизни.
И я растерялся, у меня не было ответа.
А между тем не раз уже, когда я читал ей Андерсена, или Афанасьева, или братьев Гримм, речь у нас заходила, по существу, о том же.
…В давние времена жили в одной стране король и королева. И когда королева родила долгожданную дочь, король решил на радостях устроить пир. Но, как назло, в этом королевстве было только двенадцать золотых тарелок, на которых полагалось подавать волшебницам кушанья, а волшебниц было в государстве тринадцать. Поэтому решили, что одна из них должна будет остаться дома.
Пир был великолепен! Волшебницы подносили маленькой королевне чудесные дары: доброту, красоту, отвагу… Одиннадцать из двенадцати уже успели ее одарить, но тут появилась тринадцатая: она желала отомстить за то, что о ней забыли. Она воскликнула над колыбелью: «Королевская дочь, когда ей исполнится шестнадцать, уколется о веретено и упадет мертвая!» — повернулась и вышла. И тотчас же подошла к колыбели двенадцатая, добрая…
О великая минута! Я, помню, поднял лицо от книги, и дочь благодарно мне улыбнулась. Она благодарила братьев Гримм, мир и меня за то, что двенадцатая, могущественная и хорошая, еще не успела высказать пожелания и сейчас, сейчас… Мне стало не по себе при виде этой улыбки.
«Я не в силах снять злое заклятье, — сказала двенадцатая, — но смягчить его я могу. Королевна не умрет, она только заснет на сто лет».
Я читал это ровным голосом, твердо, как нечто само собой разумеющееся, не подлежащее обсуждению.
Но тут на страницу легла детская рука, легла и закрыла ряды черных строк.
— А почему она не в силах?
Я ответил, что если бы двенадцатая была в силах снять злое заклятье, то не было бы, собственно, и волшебной истории и мы никогда не узнали бы о тех чудесных вещах, которые ожидают нас дальше. Объясняя это, я чувствовал: мудрости во мне не больше, чем в старом добром короле, — он велел уничтожить в государстве все веретена, чтобы не могло осуществиться заклятье злой волшебницы. Но одно-единственное, роковое, все же уцелело, и, когда оно оказалось в руках его шестнадцатилетней дочери, та, не умея обращаться с острым, естественно, укололась.
Конечно, дальше ожидали нас чудесные вещи: замок с уснувшими конями, собаками, огнем в очаге, маленьким поваренком и голубями, замок, густо зарастающий колючим шиповником, пока не войдет в него отважный и добрый королевич.
Но могут ли даже эти чудесные вещи оправдать то печальное обстоятельство, что двенадцатая оказалась не в силах снять, а в силах только смягчить? И не лучше, если бы не было этого заколдованного замка и красивого королевича через сто лет, но двенадцатая была бы всемогущей? Да, но то была бы, к сожалению, неправда. Мудрость этой неумирающей волшебной истории именно в том, что добро побеждает зло в сложной столетней борьбе. Наверное, об этом и нужно было тогда говорить дочери (нет, не рано!), а не оправдывать могущество зла красотой — ведь будет же ей двенадцать, а потом и шестнадцать, н однажды, возможно, и ей в руки попадет то единственное веретено…
…Бессмертны ли злые волшебники?
Не было, пожалуй, философа, который не пытался бы исследовать этот детский вопрос. И если собрать воедино их книги, томов и фолиантов оказалось бы не меньше, чем деревьев в лесу, по которому мы шли.
Шли и молчали. У меня не было ясного и точного ответа на вопрос дочери. А она, видимо, уже забыла о нем, любуясь полетом листьев.
Теперь я радовался тому, что нашел нужную мне строку в осеннем лесу, а не в тесной комнате над растрепанным томиком Андерсена. Потому что теперь это была не только его, но и моя строка.
И получилось само собой, что мы вышли к дереву, которое любим оба. Это — удивительное дерево, единственное в лесу, а быть может, и в лесах земного шара. Когда мы увидели его в первый раз, я подумал, что передо мной человек, неправдоподобно высокий от сочетания игры еще тлеющего на западе неба и уже по-ночному темного леса. И даже в двадцати шагах дерево поразительно напоминало человека. Оно росло наклонно. Казалось, что человек идет… И потом каждый раз замечал я все более тонкие детали, углублявшие это первое впечатление.
Вот и сейчас, когда мы к нему вышли, я увидел, что сильная ветвь, растущая косо в земле, точь-в-точь похожа на чуть согнутую в локте напружинившуюся руку, которая помогает телу в быстрой и трудной ходьбе. Дерево было неподвижно, как все деревья на земле, и в то же время оно шло, как человек. Можно было подумать: дерево хочет стать человеком и решило осуществить в одном героическом порыве то, для чего жизни на нашей планете потребовались миллионы лет.
Лес по-прежнему озарялся и темнел. Мы стояли перед деревом-человеком долго-долго, пока я не начал видеть в нем ответ на вопрос дочери о бессмертии злых волшебников.
Этот ответ нельзя выразить ни в одном, ни в нескольких словах. Даже в тысяче слов нельзя. Он может быть заключен в дереве-человеке, созданном землей, ветрами, дождями, солнцем и таинственным влиянием далеких галактик, или в книге, насыщенной человеческими судьбами и историями, воспоминаниями и письмами, то есть тоже рожденной самой жизнью.
Хочу, чтобы моя книга и была этим неодносложным, емким, естественно кристаллизующимся ответом. Разумеется, не на ровесников дочери рассчитан мой ответ.
Но многое родилось в нем и от общения с шестилетним человеком. Меня не оставляет наивная и, должно быть, далекая от истины мысль, что только теперь, в середине XX века, детская рука сердито ложится на черные таинственные ряды строк, когда становится печально-ясно, что двенадцатая не столь могущественна, как казалось.
В дом вошли две женщины…
Конечно, не случайно строка, которую я искал так долго, напоминает начало волшебной истории Андерсена «Калоши счастья». Вот уже много месяцев, куда бы я ни шел и что бы ни делал, он рядом, этот немолодой худощавый человек с мальчишескими живыми руками и быстрой рассеянной походкой. Его лицо нередко называли при жизни некрасивым, потому что видели только острый орлиный нос и рот, большой и тонкогубый. Андерсен много смеялся и часто плакал. Он плакал не от боли или утрат, а от большой красоты или большой человечности. А смеялся — детям. И это сообщило его лицу высшую одухотворенность — чувствуя ее, уже не замечаешь, велик ли нос, тонки ли губы, как не думаешь — если воспользоваться образом поэта Н. Заболоцкого — о строении сосуда, внутри которого мерцает чудный огонь.