Бессмертны ли злые волшебники — страница 10 из 22

Он умолк почти на полуслове. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда посмотрел на Олега. Молодой архитектор вглядывался во Владимира Николаевича, изумленно наморщив лоб, полуоткрыв пухлые губы, точно перед ним стоял совершенно незнакомый, безумно интересный человек, который вот-вот исчезнет.

— А вы, оказывается, поэт, — выдохнул он наконец.

— После неудачи позволительно чуть-чуть пофантазировать, — усмехнулся Владимир Николаевич.

— Нет! Вы поэт, — повторил Олег как-то испуганно-восхищенно. — А мы-то думали…

— Полно, пойдем, — небрежно уронил Владимир Николаевич.

И мы пошли к мосту. Москва сияла туманно и радужно. Волшебство вечера грубо нарушили три серых, безликих дома, на минуту они заслонили разлив огней города, накрыли тенью воду реки.

— Мы думали, вы сухой, точный, как логарифмическая линейка, — печально сказал Олег. — Боялись идти к вам с фантазиями, шли только с расчетами.

— Игрой воображения не утолить потребности в жилье, Олег, — мягко сказал Владимир Николаевич. — Сейчас нужны метры, метры… Черный хлеб! А тесто для более тонких изделий лучше пока месить в нерабочем порядке…

— Это что же получается? — голос Олега дрогнул. — Современникам — черняшку, а потомкам — эклер с заварным кремом?

— Не бойтесь, милый, — улыбнулся Владимир Николаевич. — Мы с вами успеем и для современников хорошо поработать!

— Я-то ничего… — возразил Олег. — А вот вы не боитесь, что мы сегодня чуть было не убили ваш новый город? Чем? А нашей работой, которую отвергли. Ведь если ее, сказку вашу, окружить подобными городами, она тоже будет вещью в себе, вроде этой набережной, вроде… — Он помолчал, подумал и, начисто утратив сходство с обиженным мальчишкой, по-мужски горько сознался: — Я в юности писал стихи. Но не показывал их никому, потому что стыдился, а не оттого, что хотел лучшее при себе оставить…

— Я устал, — насмешливо-спокойно сказал Владимир Николаевич и вежливо улыбнулся. — До свидания. — И зашагал к лестнице, ведущей на мост. Он шел по ней медленно, тяжело, точно нехотя.

Боковые гранитные лестницы московских мостов сурово живописны. На них вечерами лежат странные тени, камень кажется древним, тысячелетним. Владимир Николаевич в самом деле был похож на Скупого рыцаря, который поднимается из подвала, от ослепительных груд мертвого золота к заботам обыденной жизни. Когда я оглянулся, Олега рядом уже не было.

В последний раз я видел Владимира Николаевича на выставке цейлонского искусства. Подолгу, с видимой радостью рассматривал он работы мастеров далекой страны; однажды даже рассмеялся, удивленно, легко. И я подумал: «Вот эти радостные впечатления, которые сейчас дарит ему жизнь, сумеет ли он вернуть их жизни или они истлеют в нем, как истлевают редкие книги на полках его библиотеки?»

Детектив без детектива

I

Я должен был написать очерк о старшем оперуполномоченном МУРа Станиславе Кривенко.

Полковник, посоветовав выбрать именно Кривенко («думающий, содержательный, с высшим юридическим образованием»), рассказал мне, что он уже послужил прототипом героя известной детективной повести. Когда инсценировку этой повести ставил один из московских театров, исполнитель главной роли все допытывался у Кривенко, случалось ли ему выламывать у бандита холодное оружие, вышибать великолепным ударом пистолет и совершать тому подобные впечатляющие действия. Кривенко, смущенно посмеиваясь, отвечал, что не случалось. Но на сцене театра, по словам полковника, «нож летел в одну сторону, пистолет — в другую, зал не дышал…».

Мне очень хотелось узнать, что думает сам Кривенко об этих сценических эффектах, но не удавалось побеседовать с ним, как говорится в литературных кругах, близких к уголовному розыску, лицом к лицу.

Мы общались по телефону. Я хорошо изучил интонации и оттенки его голоса. Наибольшая усталость чувствовалась в нем по утрам, днем он был бодрым, иногда веселым. Вечером — тревожным, отрывистым.

Уже потом я узнал, что в эти сутки он с товарищами шел по «сложному следу» умного, искусного вора, совершившего ряд дерзких ночных ограблений меховых магазинов. Операция эта напоминала шахматную партию, точнее, блицпартию, когда счет времени идет не на минуты и часы, а на секунды.

Но с самого начала я не обижался — понимал: человеку не до меня. Однако дни бежали; задание редакции не выполнялось. Тогда мне «дали» Владимира Румянцева, тоже старшего оперуполномоченного.

Видимо, желая утешить меня в потере Кривенко, полковник рассказал, что Румянцеву недавно удалось раскрыть убийство десятилетней давности. Уловив мое, несомненно, наивное удивление, он добродушно улыбнулся: «Раскрываем и через двадцать лет…»

Тема наказания, неотвратимого как рок в античной трагедии, показалась мне большой и глубокой. И как это бывает иногда у литераторов, воображение тотчас же нарисовало картину: человек покоится в кресле с вечерней газетой в руках в локально ярком освещении торшера, особенно мягком и теплом, если за окнами дождь и ветер, и входит Судьба в образе старшего или младшего оперуполномоченного, садится напротив, вот уж действительно лицом к лицу, хотя, когда первое «лицо» делало то, что сейчас раскрыто, второе «лицо» пускало в пеленках пузыри. (Картина эта, как я понял позднее, ненамного отличается по сути от пистолета, летящего, подобно метеору, из конца в конец сцены, и еще раз доказывает, что литераторам надо весьма осторожно трунить над театральными штампами.)

После рассказа полковника мне захотелось увидеть эту Судьбу.


— Что? Выгляжу неважно? — Человек лет тридцати, с лицом, в котором явственно сохранилось еще что-то мальчишеское, улыбнулся, погладил ладонью щеку. — Не спал… Но вы не думайте, что мы так все время. Бывают и ровные недели. Спим. Читаем. Собираем грибы по воскресеньям. А сейчас сошлось: и у Кривенко и у меня. Жулик один задал работу. Толковый жулик.

— Мне казалось, что вы только по убийствам…

— Это было раньше, — ответил Румянцев. — Действительно. А теперь у нас изменили структуру. Я теперь занимаюсь разными делами.

— И это, наверное, лучше? Для вас?

— Да нет… — пожал он плечами. — Раньше работалось целеустремленней, сосредоточенней…

— А эмоциональная сторона? — удивился я. — Ну…

— А!.. — понял он. — Это на меня не действует. Я думаю только о работе в эти минуты. О технике нашего дела. Остальное не существует. Думаю об уликах в эти минуты. О вещественных доказательствах. Сам переворачиваю труп, если надо, раздеваю… Не потому, что не верю врачам. А потому, что хочу сам увидеть, понять.

— Вот вы повторили дважды: в эти минуты. А потом? Потом…

Он опять пожал плечами.

— И долго вы занимались только убийствами?

— Несколько лет, — Румянцев очень внимательно посмотрел мне в лицо. — Я думаю, что вам лучше было бы все же побеседовать с Кривенко. Теперь я понимаю, что вам нужно. Вы бы у Славки это нашли.

И тут я подумал, что Румянцев, возможно, в самом деле не та «фигура», о которой мне хотелось бы написать. Не потому, разумеется, что я ожидал найти в МУРе некую сверхвпечатлительную, сверхвосприимчивую натуру, увлеченную самоанализом. Но Кривенко, по рассказам товарищей, действительно рисовался мне человеком внимательным к собственным душевным движениям, что, безусловно, требует в сложных условиях его работы особого ума и особой внутренней культуры, человеком, любящим и действовать и размышлять. Думая о нем, я невольно строил в воображении образ героя будущего очерка. Румянцев не был похож на этого героя.

— Мне говорили, вам удалось раскрыть через десять лет…

— А! — усмехнулся он. — Было дело. — И стал суховато рассказывать. — Убили молодого человека, не москвича, на улице, в арке ворот вечером. И ни одной нити, точнее, одна, тонкая. Дворничиха видела издали, как выбежали оттуда несколько подростков, и будто бы запомнила высокого, худющего, со впалыми щеками, в желтой куртке. Больше никто ничего не видел. Убитый очутился в этом месте, видимо, случайно. Нашли в одном из соседних домов высокого, шестнадцати лет, худого и тоже в желтой куртке. Показали дворничихе, она не узнала. «Не тот…» — Румянцев помолчал. — А между тем убил именно он. И через десять лет мы это выявили.

— Как выявили?! — не понял я. — Обнаружились новые улики? Доказательства?

— Нет, — ответил он. — Наоборот. Единственное вещественное доказательство — нож из медной пластины — потерялось. Осталась фотография ножа. — И, видя мое настороженное, почти откровенно недоверчивое удивление, начал рассказывать подробнее. — Когда ко мне попало это дело и я стал его изучать, то подумал, что убил, видимо, высокий и худой. Дворничиха его боялась.

— Но почему подумали?

— Интуиция, что ли… — пожал он плечами. — Потом я выяснил, что сейчас он в тюрьме. Осужден на три года за буйный нрав. Это работало на интуицию. Начал исследовать его жизнь за эти десять, лет. Потом стал изучать жизнь его товарищей, тех, кто, может быть, выбежал с ним из ворот в тот вечер. Жизнь их подруг. В общем из большинства вышли хорошие люди. Понимаете, если вам что-то известно об убийстве, которое не раскрыто, то с годами это не только не забывается, но даже напротив… — Он поднял раскрытые ладони снизу вверх, как бы показывая что-то подступающее к горлу. — И вот одна девушка из их компании, сейчас это уже женщина, мать семейства, у нее хороший муж, дети, рассказала, что слышала, будто этот худющий убил незнакомого человека. Дико, из-за ерунды. В безумной минутной ссоре. Товарищи удержать не успели… Доставили его самого в Москву. И он подтвердил это.

— Так легко?..

— Легко? — удивился Румянцев. — В этом деле все решалось не тут… — он постучал ладонью по столу. — А вот где… — показал рукой куда-то вниз, под стол, в глубину. — Помню, сознался, нарисовал нож тот самый, из медной пластины, и говорит: «Камень с души упал…» Человек редко окончательно перестает быть человеком.

— А что ощутили вы, раскрыв это дело?

— Что ощутил?.. — Румянцев задумался. — Худющий он, как и десять лет назад. Кашлял. Я уж к тюремному врачу ходил…

В эту минуту позвонил телефон.

— Коля… — улыбнулся в трубку Румянцев. — Ну, что у тебя? Надень морскую форму, когда пойдешь в министерство. Добивайся — дадут. Хорошо бы вечером посидеть…

Он повесил трубку и повернул ко мне лицо все с той же милой мальчишеской улыбкой: лицо человека, которому посчастливилось мгновенно перенестись в какой-то иной, солнечный мир.

— Товарищ по нахимовскому училищу, — кивнул, не переставая улыбаться, на телефон. — Сейчас в Москве. Мечтает седьмого попасть на парад.

— Издалека? — поинтересовался я, потому что чувствовал отчетливо, что ему ужасно хочется еще немного, хотя бы минуту, побыть в этом мире, и еще потому, что меня поразили слова: «товарищ по нахимовскому».

— Из Полярного. Это неподалеку от Мурманска. Карликовые березы, ольха. Северное сияние.

— Наверное, много рассказывал вам о Полярном?

— Рассказывал? Это мой родной город. Семья у меня морская. Я оттуда и в нахимовское пошел…

Замолчал, и по его лицу, особенно по губам, было видно, что он возвращается сюда, в этот кабинет.

— Что было потом? — сказал я.

— Потом был суд… — ответил он нехотя.

— Нет, я о вас.

— Обо мне? — задумался. — Из нахимовского послали меня в Севастополь, в высшую морскую школу. Вырос у северных морей, а тут южное, Черное… Ну вот, в Севастополе я заболел воспалением легких, потом астмой, еле дышал. Комиссовали меня… Решил, что пойду на юрфак. Потом на оперативную работу. Тоже, наверное, интуиция. А еще, может, из-за дяди. Он чекист, рассказывал много…

— А как относится к вашей работе товарищ по нахимовскому, моряк?

— Терпимо относится. — И, помолчав: — Без особого восторга. Он, Николай, романтику любит. Да… Я тоже поплавал, мальчиком, на серьезных кораблях. По Балтике, в Баренцевом море. И если полярная ночь или туман, воображаешь дальние страны, дальние берега. Большие города, деревья. Это, конечно, детское.

— Но ведь воображение не умирает.

— Не умирает, — согласился. — Вы слыхали о системе фотороботов? Перед вами ворох фотографий: лица, лица… У одного берут подбородок, у второго лоб, у третьего губы. И собирают лицо вора или убийцы, которого ищут. Эту работу можно делать и в уме. Более объемно, целостно… Человека помнят по отдельным подробностям. Одному запала в память походка, второму — как он смеется, третьему — форма уха. И вот вы уже видите, как он ходит, говорит, ест. Его руки, лицо. Самое трудное — лицо… И живешь с ним. Не как с роботом, как с живым. Иногда подолгу живешь. Носишь в себе. Уточняешь. Пока не найдешь.

— А случалось, чтобы образ этот полностью совпал с тем, настоящим?

— Пуля в пулю, конечно, нет. Но совпадения бывают основательные. Иногда весьма… Воображение легче сберечь, чем… Вот вы сейчас задели меня «эмоциональной стороной». Раньше в Полярном или в нахимовском, если узнавал, что в соседнем доме беда, рисовал себе, как эти незнакомые люди садятся за стол, одного между ними нет, и долго чувствовал эту пустоту. А сейчас очерствел. Очерствел… Наверное, иначе нельзя. Такое видишь. Ну, что хорошего, — улыбнулся, — если оперуполномоченные начнут падать в обморок. Надо сосредоточиваться на работе, только на работе, на технике нашего дела…

Я посмотрел на его руки и подумал, что «вещественные доказательства», которые он постоянно осязает, — это вещи бесконечно разные: есть среди них страшные и трогательные, простоватые, душа нараспашку, и таинственные, требующие разгадки. Я заговорил с ним об этом, и он рассказал о фотографии женщины, которую он недавно поднял с пола в доме, куда вошла беда.

— Молодая была… Похожа на куклу, нет, на девочку. В кудряшках. Губу закусила, чтобы не смеяться. Женщины иногда закусывают так губу, когда их фотографируют. Двадцати лет.

И я увидел отчетливо эту фотографию молодой женщины с закушенной в смехе губой в его больших непрощающих руках.

Когда мы расставались, он опять посоветовал:

— Хорошо бы вам все же поговорить с Кривенко. Он, Славка, утонченный. Вашему брату ведь восприятия нужны…

II

Несколько вечеров мы разбирали с Кривенко его личный архив — архив старшего оперуполномоченного МУРа, пока добрались до обыкновенной ученической тетради.

— Эту тетрадь я завел для того, чтобы записывать странные случаи из жизни, — пояснил Вячеслав Александрович.

— Можно?.. — и я стал не без труда разбирать торопливые строки, буквы точно бежали, падая, поднимаясь, стараясь обогнать друг друга.

«Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза смотрят прямо перед собой — так и хочется сказать: моргни, моргни. Лет ему сорок пять, поджар и худ. Женщина, которая все потеряла в войну…»

— А!.. — усмехнулся Кривенко. — Это, может быть, именно то, что вы искали с самого начала.

(Когда Кривенко, наконец, освободился от дела, о котором я упоминал в первом очерке, я сказал ему, что хочу написать о человеческой доброте. Он весело рассмеялся: «Вам надо было идти не в МУР, а в сельскую больницу или в школу. С каких пор литераторы стали искать это у сыщиков?..»)

— Да, может быть, именно то… — повторил он. — «Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза…» Позвонил мне однажды дежурный: «Слушай, странный посетитель, ты бы побеседовал с ним». Пошел я на первый этаж и вернулся к себе с этим «странным посетителем».

Лет сорока пяти, лицо худое. Одет, видимо, в самое лучшее, старомодно и добротно. В руках авоська. Сел у меня в кабинете, зажал ее между колен, достал папиросы. «Положите, — говорю, — рядом, вам же неудобно». — «Ничего», — отвечает. И тут я в первый раз отчетливо увидел его неподвижные глаза. «Кстати, что у вас в авоське? — Догадываюсь: — Смена белья?» — «Да», — пытается улыбнуться. «Вы так уверены, что у нас останетесь?» Вместо ответа начал рассказывать… Без жестов и почти не мигая.

Рассказывал о себе как о постороннем и, в сущности, ничем не дорогом ему человеке… Перед войной он в компании ограбил ночью телегу, на которой ехал сельский почтальон. Послали его в колонию для несовершеннолетних. Началась война. Он бежал; что-то украл опять, его поймали, и тогда он «пошел на соседа», то есть назвался фамилией и отчеством — только имя настоящее оставил себе — соседа по деревне. А деревня была уже по ту сторону… Под фамилией и отчеством соседа и пошел он с той минуты по жизни и по документам. Потом он бежал на Урал, объединился с двумя бандитами и грабил с ними по ночам магазины в рабочих поселках. Однажды они убили сторожа. Тех двоих расстреляли, а ему, возможно, по молодости, заменили расстрел тюрьмой…

Кривенко посмотрел на меня, сощурясь, усмехнулся:

— По лицу вижу, не понимаете пока, зачем рассказываю вам опять недобрую историю. Даже разочарованы.

— Думаю, что она потом… — начал я.

— Да! — подтвердил Кривенко. — Станет доброй… Освободился он по большой амнистии. В то время как раз начинали осваивать целину. Он поехал в Казахстан: кинул якорь в ремонтно-механических мастерских нового совхоза. И жизнь его переломилась: все были вокруг новоселами и относились друг к другу с большим доверием и доброжелательством…

— Ну вот, наконец-то… — улыбнулся я.

— Нет, — жестко перебил Кривенко. — Дело не в этом. Вернее, не только в этом… Работал он хорошо. Вы бы посмотрели на его руки. Большие, без татуировки, с удлиненными фалангами, суставы выдаются… Скалу могут раскрошить. И вот в совхозной многотиражке появился его портрет. «Поглядел я, — рассказывал он, — лицо будто мое, а фамилия не моя». Портреты его стали печатать в районной, потом в областной газете. И сочетание его лица и фамилии соседа волновало его все больше. Показал он мне эти газеты — вынул из бокового кармана пальто. Меня поразило, помню, какое-то напряженное, неестественное выражение лица на фотоснимках. Потом стал рассказывать дальше: он женился, родился сын.

И вот однажды вечером, когда мальчишка уже спал, а они с женой сидели за чаем, он открыл ей о себе все. И она выставила его за порог. Ночью.

Из того, что этот человек сжато говорил о жене, можно было понять, что она и он в смысле биографии, особенно во время войны, настоящие антимиры. Она потеряла родных под бомбами, шла пешком на восток, голодала, работала на заводе. Вот ведь как у них сошлось. Пожил он немного в соседнем селе, не выдержал, побрел к мальчику. И тогда она ему объявила, что, если он исчезнет, она никогда не расскажет сыну то, что узнала, а если останется поблизости, то через несколько лет, когда тому исполнится шестнадцать!..

Но он не уехал и опять побрел через неделю, потом в третий раз… И тут она ему ничего не обещала, но дала понять, что, если поедет он на родину, повинится перед соседом и земляками, вернет себе настоящую фамилию, тогда она с ним будет о чем-то говорить. И он собрался, но по дороге подумал, что там его могут тотчас же арестовать, ведь рядом с его деревней и колония была, откуда он бежал когда-то. И решил заехать в МУР. «Вы разберетесь вернее». Я оставил его на несколько минут, пошел и выяснил: за давностью он уже не числится в розыске. Успокоил его: может ехать, за старое, довоенное, не задержат…

Кривенко закурил. Я ждал.

— Все! — отрубил он. — Разве это не то, что вы искали?..

— Дайте сообразить… — ответил я. И после минутного молчания захотел узнать: — О чем вы подумали, когда он ушел?

— О сыне его, об этом мальчишке… — начал он и с улыбкой обиды посмотрел мне в лицо. — Да… Когда человечность оказывается более несгибаемой, чем жестокость, мы часто ее не узнаем. А вот когда она идет на компромиссы, нам это кажется в порядке вещей. Тут мы ее видим хорошо. На то она, мол, и человечность! По-моему, та женщина, что потеряла родных под бомбами, и есть сама доброта. А о мальчишке я думал, что вот пускает он бумажные кораблики, будет собирать портреты космонавтов, потом мастерить в Доме пионеров какой-нибудь кибернетический робот, читать о полетах на Луну, а рядом этот антимир, эта тайна, которую, надеюсь, ему никогда не откроют…

И в эту минуту мне захотелось услышать что-нибудь о детстве самого Кривенко. Я даже мысленно увидел мальчиком этого тридцатитрехлетнего, изящно одетого, красивого человека того интеллектуально-спортивного современного облика, когда не тотчас разберешь, кто перед тобой: физик, поэт или моряк, — увидел его мальчиком военных лет.

— …Мы жили в поселке химзавода на Волге, — рассказывал он. — Фильтров тогда не было, конечно.

От дыма и испарений умирала даже трава. Чем мне особенно запомнилась война? Она запомнилась и тем, что весной не распускаются деревья.

— В детстве вы, разумеется, и не думали, что станете сыщиком? — пошутил я.

— Я собирался в пушной институт в старших классах. Любил мех. И вообще все живое, пушистое… Мечтал разводить бобров или лисиц на тихой ферме у широкого ручья.

И мы опять вернулись к его архиву — личному архиву оперуполномоченного МУРа, в котором каждый листок ранит сердце.

— Чего я не могу понять, — сказал Кривенко, — это человеческой жестокости. — И слабо развел руками над раскинутыми на столе фотографиями и бумагами, как-то недоуменно-горестно, даже по-детски трогательно развел. И этот слабый, почти беспомощный жест удивительно не вязался с тем, что я уже узнал, услышал об этом человеке, что понял в нем сам: с той решительностью, с той непреклонностью, которые наряду с другими качествами помогли ему за семь лет работы в МУРе раскрыть не одно сложное, запутанное, темное дело.

И я подумал: да, доброта не может понять жестокости. Память подсказала мне случай, когда Кривенко, обычно весьма корректный, не выдержал, кинул убийце: «Нечеловек ты, нечеловек!» — и тот, до этого вызывающе наглый, сник, стушевался, потому что это было сказано с тем изумлением ненависти, которое, как и любовь, глубоко человечно. И как настоящая любовь — действенно.

Сидя в маленькой комнате на четвертом этаже МУРа, пока Кривенко убирал в шкаф бумаги и фотографии, я думал о безнравственности смиренной созерцательной доброты.

В той сфере жизни, которую охватывает МУР, нравственные силы обнажены, жестокость и доброта выступают в выпуклом конфликте. И стоило бы доброте (к счастью, этого не бывает) на минуту стать созерцательной, как крушение ее было бы совершенно очевидным. Созерцательность исключается начисто самой логикой поединка.

Но разве мало иных сфер жизни, где существует соблазн пассивной доброты, и те, кто поддается этому соблазну, отнюдь не чувствуют себя безнравственными. Хорошо помню по студенческим годам почтенного седовласого доктора наук, который поддерживал бесталанного «соискателя на степень» из снисхождения к его усидчивости и жалости к его большой семье, а тот потом методически, и безжалостно гнул к земле талантливых людей. Если бы почтенному старцу открыли, что в этом случае жестокость торжествует над человечностью, он бы, наверное, скептически усмехнулся, а она, жестокость, торжествовала победу!

Вечером в МУРе я подумал о том, как полезно мысленно снимать покровы, чтобы затушеванные, смягченные обыденными, казалось бы, нетрагическими обстоятельствами нравственные силы видеть обнаженно. Делать это на работе, дома, в дороге.

И столкновение этих сил, даже в узких стенах, в «камерном варианте», понимать как столкновение антимиров, галактик. (С этой точки зрения разговор между маститым Владимиром Николаевичем и его молодым помощником Олегом — помните, в «Античудаке»? — на вечерней набережной, после трудного для обоих архитектурного совета, понимаешь тоже как первое, еще робкое, столкновение доброты с жестокостью. Разве не отдает жестокостью это печальное и древнее, как легенда о Скупом рыцаре, стремление упрятать от жизни сокровище — любое: золото, любовь, мечту?..)

Доброте, чтобы быть атакующей добротой, нужны хорошо натренированные мускулы. Хотя, конечно, дьявольски трудно тренировать их, ударяя по живому. Но иначе можно обречь на беззащитность то, без чего жизнь лишена смысла и красоты.

Эммануил Казакевич записал у себя в дневнике:

«Если бы я верил в бога, я бы обратил к нему следующую молитву: „Дай мне сил быть жестоким и непримиримым ко всем мерзостям, созданным тобой. Дай мне сил отдать последнюю рубашку страдальцам, созданным тобой. Дай мне простодушие в сношениях с угнетенными, дай мне коварство в сношениях с угнетателями. Дай мне сил делать свое дело без страха и без дерзости.“».

…Было уже очень поздно. Как в традиционном детективном кинофильме, мы с Кривенко после напряженного, «на нерве», разговора подошли к окну, нависшему оранжевым квадратом над засыпающим городом.

Город действительно засыпал, даже уже уснул: улицы были пустынны, громады многих домов таинственно темны.

И в то же время он еще не спал: большой добрый мир поздних чаепитий, последних застольных шуток, осторожного смеха влюбленных и чудных книг, от которых невозможно оторваться даже глубокой ночью…

И, стоя как бы на пороге высокой сияющей двери в этот большой добрый мир, я все полнее понимал историю, рассказанную мне Кривенко, — о нравственных потрясениях убийцы на целине — как неминуемое торжество человечности над жестокостью.

III

В МУРе я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждал у ворот школы Галю Т.

Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.

Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.

— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.

— О жизни… — басит он.

(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку уйти добровольно из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..

Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого Искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.)

Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, — терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.

— О чем — о жизни?

— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.

— Она отдала яд, ушла, и больше вы ее не видели?

— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.

— Жаль, что забыли тот разговор.

— Жаль… — соглашается.

Два дня назад он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.

— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стекляшек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — мертвые они. Она забыла дать им каплю меда…

Это был единственный раз, когда он расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.

Делаю я это и сейчас.

— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.

— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо большое, усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории? Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работником угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить вам нельзя. Любовь, она как инфаркт, — рубцуется, а волноваться вредно.

И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.

Через несколько дней один из молодых работников МУРа несколько загадочно рассказал мне, смеясь:

— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, второму — восход солнца…

И вот я опять из него «тяну».

— Ну, — уступает он, — девчонка одна тут была. Курит, пьет… Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне: Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини, а на второй: Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…

Это его любимое: «О жизни…»

— Ну и восход солнца тоже из той же оперы.

— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?

— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он вышел ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизоры, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!

Я решительно не люблю разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.

Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:

— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…

— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.

— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружили. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщицки подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.

Мысли о том, что «детство должно быть долгим», — его любимые. Он повторял, их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника какую-то дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.

Он в МУРе — один из тех, кто работает с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступает перед ним не только в плане философско-педагогическом, а и удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождаются «философские раздумья».

Потом: широкие дела.

В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, идет о том, чтобы человек гармонически переходил из одной полосы жизни в последующую, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, полновесно шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, — развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.

Так я понимал мысли старейшего муровца В. Ф. Чванова о «долгом детстве».

Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.

Между двумя записями я сказал в шутку:

— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?

— А вы угадайте, пофантазируйте, — улыбнулся хозяин.

— Ну конечно, вы рассказывали ей о себе.

— Да. Но о чем?

— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, ей не говорили. Это на вас не похоже.

— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили: оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. И мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой? Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я от матери к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…

Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.

Те, о ком я пишу, сокрушают барьер жестокости.

Самое потрясающее, по-моему, на стендах криминалистического музея — лица убийц последних лет. В отличие от остервенелых физиономий бандитов 20-х годов они спокойны, обыкновенны, по-современному чуточку нервны, иногда даже интеллигентны.

Это передний край битвы, тот наивысший миг, когда скорость перехлестывает за тысячу триста километров в час и станет вот-вот ясно: кто кого…

На Петровке, 38 мне открылся сложный, неожиданный мир. Есть в нем люди более и менее умные, более и менее талантливые, много хороших людей, но, вероятно, не обходится и без плохих: в этом он ничем не отличается от остальных человеческих «миров». А неожиданная — для меня — сложность его открылась в исключительном напряжении поисков, которое я ощутил. Я имею в виду поиски не в смысле, излюбленном авторами детективов, — это я, разумеется, ожидал найти в МУРе, — а поиск нравственный, глубокую этическую разведку во имя того, чтобы человек стал лучше, чище.

Что еще особенно глубоко мне запомнилось?

Милосердие — это старомодное, вышедшее из употребления слово неожиданно ожило в моей памяти. Я писал во втором очерке об атакующей доброте, о воинствующем коммунистическом гуманизме, которые определяют сегодня нравственную атмосферу МУРа. Да, да. И еще — милосердие. К тем, кто уже за решеткой и кто понял вину, кому, по словам одного далеко не сентиментального майора, «сейчас так плохо, как только может быть плохо человеку». В основе этого милосердия, как я его понимаю, лежит и боль за человека и вера в него.

Когда были опубликованы в «Литературной газете» первые два очерка «Детектива без детектива», один читатель написал мне весьма иронично, что мои герои «чересчур образованны и умны — настоящие философы, академики, в нашем райотделении я что-то подобных не видел».

Я не выдумывал этих людей. Но если говорить откровенно, положа руку на сердце, для меня самого они были открытием. Видимо, потому, что мои собственные впечатления об этом мире были еще недавно столь же поверхностны, как и у автора иронического письма.

Разумеется, работая над этими очерками, я видел людей и менее образованных, менее культурных, отнюдь не похожих на «философов, академиков». Но даже и в них я находил много общего с моими «умными, образованными героями». Это общее лежит на параллелях не ума, а сердца. Они добры.

И особенно добры к детям, потому что детям особенно нужна капля меда. Капля меда, без которой не только муравьи — люди умирают.

Когда я уходил, Чванов, пожимая мою руку, чуть ее задержал.

— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?

И рассмеялся.

Раздумье второе