Перед тем как войти в завершающее эту книгу третье раздумье, хочется минуту отдохнуть. Что быстро и глубоко освежает внимание? Оттенки. Я попробую сейчас обрисовать немногими штрихами ряд душевных состояний, в которых мы испытываем счастье, сами иногда не понимая, что счастливы. Каждое из этих состояний — оттенок разнообразного и великого чуда, называемого человеческим счастьем. Чем совершеннее жизнь, тем больше в ней таких оттенков. Вот пять: особенно мне дорогих.
I
На сцене дуэт — гитарист и балалаечник. Одетые в одинаковые черные старомодные костюмы, смущенные, они кажутся в первую минуту похожими друг на друга. Но чуть коснулись струн…
Гитарист перебирает их томно и тихо, однообразно шевеля толстыми пальцами. Балалаечник медлит; наклонив лысоватую голову, он ударяет по струнам мальчишески маленькой кистью руки — небрежно, будто бы нехотя. Второй раз сильнее, но тоже небрежно. А в третий — замедленно, волнуя струны… Не ударил, а упал пятью пальцами, как падает подстреленная птица, трепеща на земле крыльями… И балалайка заговорила, зазвучал целый хор голосов — высоких и низких, озорных и притворно сердитых… Плещет веселье, стучат-постукивают каблуки. И все вмиг смолкает. Опять отчетливо слышна гитара, толстые пальцы перебирают, как заводные. А потом балалайка, будто бы это и не она, начинает рассказывать о чем-то милом, далеком. Кажется, не ей, угловатой, а гитаре надо вести эту задушевнейшую, еле различимую в тишине повесть, а вот не хочет уступить, не верит, что кто-то расскажет лучше ее.
И все тише, все нежней становится она, и вот уже — ручей не ручей, детский лепет, не песня — дуновение песни…
Колдуют легкие руки, а некрасивое сорокалетнее лицо в капельках пота запрокинуто, веки полуопущены, губы смутно улыбаются…
«Я отдала тебе все, — кажется, говорит ему балалайка, — и все многострунное веселье и еле слышную печаль, я устала, милый человек. Отпусти…»
А пальцы колдуют. И слышен смех, настоящий, живой, хотя никто в зале не смеется. Это — балалайка…
А потом мы рукоплещем, а они раскланиваются, балалаечник и гитарист, оба смущенные, в старомодных черных костюмах, похожие как братья. И не верится, что минуту назад их разделяла бездна.
II
Прагу увидел я в серый день с низким облачным небом, — навстречу машине из дождя выплывали, смутно чернея, старые-старые дома. В Москве я готовил себя к встрече с Златой Прагой — радостным, живописным, ярким городом. И вот пустынные, несмотря на воскресный день, улицы. И я вовсе не чувствую себя счастливым оттого, что за окнами автомобиля — один из красивейших городов мира.
Город, как и человек, имеет лицо — оно выражает его внутренний мир, историю, судьбу. Почему-то все время, пока я собирался в Чехословакию, казалось, что лицо Праги откроется мне в лучезарный день золотой осени. Этим и объясняется то чувство разочарования, которое я испытывал в первые минуты. И вдруг на узком старинном чугунном мосту, куда нас повел экскурсовод, насилу уговорив выйти из машины под непрекращающийся холодный дождь, — на этом мосту с патетическими фигурами святых, увиделось мне в сером далеке что-то золотистое, смутное… Это были облетающие сады на одном из пражских холмов. И все переменилось с той минуты, хотя, стоя на Карловом мосту, я даже понятия не имел, что золотистая дымка — осенние сады. В сущности, пустяк, но его было достаточно, чтобы я стал лучше видеть все вокруг. И увидел: величественные соборы на площадях и скромные жилища в переулках построены из серо-черного, с тусклым блеском камня. Этот неяркий блеск и улицы, крутые, как лестницы, могущественные деревья с еще крепкой листвой и удивительно нежные в сероватом тумане лица детей и женщин, мощные очертания собора святого Витта — все-все стало восприниматься с острым и радостным чувством новизны. И дождь показался каким-то особенным, а не обычным нудным осенним дождем. И все тянуло посмотреть туда — на золотистую непонятную дымку.
А вечером, не чуя под собой ног, я вошел в те сады. Они уже почти облетели, в голых ветвях сквозило все то же низкое небо, и было странно мне: откуда достало у них силы сжаться утром в золотистый комок, тихо побеждающий изнутри дождь, туман, тяжелое уныние поздней осени?
III
«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному, в редких июльских сумерках, краснел большой огонь, чернел дым. И в мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и освещенное багрово девичье растерянное лицо…
— «Войну и мир» снимают, — деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. — Днем были войска. Мундиры — чудно! Не поймешь: наши или французы.
И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.
— Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошку, — медленно усмехнулся шофер, — оно и сейчас даже… — и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города.
А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и освещенное багрово юное лицо волнует, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…
И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость космической минуты, которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века, земной жизни.
IV
Ночью в недостроенном доме пел женский голос. По лестнице с неубранным мусором я поднялся на второй этаж. Казалось, женщина поет там. Я шел по коридору, освещенному луной, заходил в комнаты с серыми, сохнущими стенами и потолками — ни души. Теперь казалось, что женщина поет этажом выше. Голос ее окружал меня, как лесное эхо, и, как эхо, не давался, уходил все дальше.
Я вышел во двор и остановился. В незастекленные окна лился молодой голос. Казалось, поет дом — с его обнаженными, без перил, маршами лестниц, грубыми бетонными полами, сырыми стенами, разбитыми подоконниками… И это было так странно и ново, что я долго стоял, слушал, а голос все пел, то ослабевая, почти замирая, то вновь оживая, ликуя, томясь, точно смеясь и плача…
Я зашагал прочь, к общежитию. На повороте обернулся. Голоса уже не было слышно. В сквозные окна виднелась низкая луна. Дом был насквозь пронзен резким серебряным светом. Только у подножия лежали густые тени. И в эту минуту сердце с болью, которая не забудется никогда, ощутило самую волнующую и непрочную в мире красоту — красоту недостроенного…
V
Дашка Малова, широкоскулая девчонка из Мордовии, моет после маляров полы в вестибюле. Теперь осталась самая тонкая работа — облицовка стен мрамором: желтоватым, пятнистым, точно нежная кожа, слегка обожженная солнцем. Молодой мраморщик Валентин Саврасов вдумчиво осматривает плиты, «читает» узоры, сочетания которых составляют высшее мастерство этого «короля отделочников». В лице его над девически красивыми бровями заметна та чуть высокомерная черточка, которую часто можно увидеть у мраморщиков, гранитчиков, альфрейщиков… Вот он поднял с пола тонкую плиту, поставил ее на острый угол, повернул к солнцу, изучая игру оттенков.
А Дашка замерла, стоя на коленях с мокрой тряпкой на весу… На платье ее течет, а она не шелохнется! Не может оторваться от смуглого лица мраморщика, огня, плещущего в желтоватом красивом камне, тонких юношеских рук.
Валентин не нашел заветного узора, нервно повернул камень, стараясь обнять им все небо, сияющее в распахнутое окно…
— Разобьешь, дурик! — закричала Дашка.
«Король» — ноль внимания.
— Сердце он тебе разобьет, — горько заметила Клавдия, женщина с увядшим безбровым лицом.
Дашка смущенно оттопырила толстые губы. И тихо засмеялась:
— Ой, мокро…
Поднялась, тяжело отряхнулась, пошла на огонь волшебного камня. Остановилась и уставилась очарованно. Валентин поднял голову, иронически улыбнулся. Плита шевельнулась под его рукой, и желтоватый пятнистый огонь лег на Дашкины темные волосы, широкоскулое лицо, мокрое ситцевое платье. Лег, задрожал, и вмиг сбежало с губ Валентина ироническое выражение. Он подался к девушке, вглядываясь в нее ошеломленно, как вглядываются в незнакомое, непостижимое чудо.
Раздумье третьеТы
Да поздравит себя Вселенная, что
существует такое и столь великое
украшение, каков есть человек.
Когда ящер — медлительное, насквозь земное существо с тяжелым телом и вялыми лапами — оторвался от низкой ветки маленькой головой вниз, чтобы через миллионы лет, грациозно шевеля крыльями, подняться к солнцу, а еще через миллионы — вызвать у человека завистливое желание тоже летать, — когда жалкая эта тварь устремилась с дерева на допотопную траву, это был, несомненно, один из великих моментов развития жизни на Земле. Думаешь о нем сейчас с почтительным изумлением.
И хочется найти что-то похожее, такое же естественное и великое в истории человеческого духа: начало начал полета.
Это начало начал я вижу в обширной, таинственной, освещенной костром пещере. Рука окрашивает охрой циклопический камень, то властно, силой хорошо натренированных мускулов нажимая на стену, то касаясь ее едва-едва, с непривычной легкостью, нежно и суеверно. И камень начинает дышать и жить, как дышит и живёт, поводя большими боками, тело бизона или оленя. Камень умирает. Рождаются: бег, дыхание, ярость, боль, жизнь. Лежит раненый бизон, сжавшись в мощный комок с тяжелой опущенной головой и беспомощно подломленными лапами.