Бессмертный — страница 44 из 55

Я больше не русалка.

Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.

Я теперь ленинградка. И Софья тоже, и мы выживем, потому что хребет у нас крепкий, а не потому, что до войны мы были русалками. Все уже сейчас не те, кем были до войны.

В печку ее. Что мне за дело! Кто такие жильцы? Временщики. Могла бы точно так же оплакивать сыр.

Когда Генерал Мороз утвердился в каждом доме, а трубы замерзли, как сосиски, Марья Моревна стала каждое утро рубить в речке прорубь, чтобы наносить воды в дом для супа, но также по секрету и для волос Ксении и Софьи. Я отправилась в подвал, где сложилась совершенно непонятная ситуация. Мне совсем не нравилось видеть нашего Папу Кощея в таком виде, с головой, привязанной заплесневелой веревкой, в трех одежках Ивана Николаевича – для тепла.

– Папа, – сказала я моему папе, – почему бы тебе не выбраться отсюда и не забрать с собой Марью Моревну? У нее даже зрачки теперь – кожа да кости. Разве ты не видишь?

Я вижу это, домовая, ответил мне Папа.

А ты видишь своего брата, Царя Воды, что топчет улицы, спуская своих собак на старух? Так в семье зовут Генерала Мороза, если официально.

Я вижу его. Но я сам себя связал. Я использовал ее как цепь. Я не могу себя развязать. Не могу использовать ее как ключ.

Да что ж ты за ледащий муж такой, дурья твоя башка! Звонок училась дерзости у водонагревателя, хотя нахальность не всегда сходит ей с рук.

Я больше не Кощей Бессмертный.

Я сплюнула, чтобы показать ему, что я об этом думаю.

После любви все уже не те, кем были до.

Когда хлеб был только полухлебом, потому что вторая половина была из березовой коры, а масло было только полумаслом, потому что вторая половина была из льняного масла, я пошла к Марье Моревне, которая каждый день смотрела на ружье у себя под кроватью, как на крест.

Я могла бы пойти на фронт и сражаться, сказала мне моя девочка. Тогда бы я получала двойной паек. Но что тогда станет с моими двумя мужьями?

– Почему волк должен заботиться, целы ли овцы? – отвечала я моей девочке. – Была бы у меня рука побольше, я бы тебе по носу вдарила. Хватай Кощея за рога и забей на всех остальных.

Я не могу оставить Ивана Николаевича. И Ксению с малюткой Софьей. И тебя.

Если хочешь себя убить, нами не прикрывайся.

Мне кажется, что я смогу приготовить что-то вроде бисквита из краски и использовать скипидар для жарки, сказала мне Марья и поскребла краску на стене ногтями.

Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.

Когда ты настолько голоден, ты даже не можешь вспомнить, кем ты был, прошептала она, кем бы ты мог быть, если бы не голод.

В ту ночь она сожгла все книги с чердака, чтобы согреться. Она носила их вниз, одну за одной, потому что Декабрь сожрал всю ее силу. Она запаливала их в печи, а все домашние собирались вокруг и выставляли руки. Последним горел Пушкин, и она плакала, но без слез, потому что без хлеба слезы не текут.

– Я буду помнить все эти книги для тебя, – сказал Иван Николаевич, потому что он любил ее, хоть любовь его была что кусок конины – тупая, жесткая и пережаренная. – Я буду читать тебе их на память всякий раз, как захочешь почитать.

Я ела пепел, медленно, чтобы на дольше хватило. Я вытянула руки к огню вместе со всеми. Снаружи ни ветер, ни пушки не замолкали.

После труб пропал свет, будто горло перерезали. Ах, как это отдалось в моих костях! Мой бедный дом – потроха замерзли, сердце стучит через раз! Когда электричество померкло, я начала харкать кровью.

* * *

Расскажу вам по секрету, чем Марья занималась втайне от всех. Каждое утро, когда за окном темень боролось с теменью, она садилась у стола и вытаскивала из кармана пальто яблоко. Она резала его пополам. Половину отдавала Ивану Николаевичу, перед тем как он уходил работать на фабрике арестов. Половину отдавала Ксении Ефремовне, которая половинку свой половинки отдавала Софье. Каждое утро яблоко ярко горело в ее белых иссохших руках. Краснее красного. Она оставляла себе несколько ломтиков от сердцевины, тощих, как куриные косточки, и раньше, чем звезды обходили полный круг по небу, яблоко снова наливалось, целое, как прежде. Звонок даже пожалела, что не ест яблок, право. Марья никогда ничего не говорила. Они вкушали его, как, бывало, вкушали облатку на причастии, не жуя, давая растаять. Она протягивала половинки яблока, как половинки сердца, и даже когда Софья начала забывать те слова, которым уже научилась, полуслепая в своей ледяной колыбельке, она все еще тянулась за кусочком яблока в этот утренний час.

Это еще не секрет. Это я видела каждый день. Секрет же видела только раз. После яблока, когда они наконец оставляли ее одну, Марья спускалась в подвал. Мой Папа тоже отощал, но, конечно, он один из всех нас не мог умереть от голода. Он глядел на нее, и, о, если бы дом хоть раз на меня так посмотрел, даже привязанный к стене, словно птичья тушка, я бы после этого до конца моих дней не заговорила бы с человеком. Марья начинала шмыгать носом и трястись, лицо ее рассыпалось на части. Плечи никли, как когда она была маленькой, а мать не скупилась на наказания. Она плакала, но не глазами, а голодными костями.

Папа Кощей закрывал глаза. На шее его открывалась рана, как след от поцелуя. Краснее красной. Без всякого ножа, не подумайте. Из раны начинала капать кровь, и там, в подвале, где я пряталась под лестницей, Марья Моревна припадала ртом к Кощею и сосала, как младенец, размазывая кровь по всему лицу. Она продолжала сосать, не переставая содрогаться от сухих рыданий.

* * *

Наконец хлеба в хлебе не осталось совсем, и масло стало не масло, потому что хлеб пекли целиком из хлопковых семян, бумаги и пыли, а масло делали из клея для обоев, и это все еще выдавали по карточкам, по горстке. Пыльные пирожки, пыльные пирожные, пыльный хлеб, который даже не поднимался. Ни у кого уже не было что жечь, потому что, если это можно жечь, значит, это можно есть, а мертвому от огня пользы никакой. Так что никаких угольков для бедной домовой, и дом тоже серьезно болел. И я все еще думала – ша! Звонок может это пережить.

Я расскажу вам, как мы делали суп в эти дни. Подержать продуктовые карточки над кипящей водой тридцать минут – так, чтобы тень карточек падала на бульон. Потом съесть его, и боже упаси уронить хоть каплю.

Однажды Иван Николаевич пришел домой в своем кожаном пальто. Кожаное пальто означало, что он занимался арестами. Он подошел к кровати и обнаружил на ней Марью Моревну. Они оба были как сухие палки от старого дерева. Он обнял ее руками, и их кости стукнулись друг о друга. Он гладил ее по голове, как кошку. Длинные пряди вылезали под его руками. Иван не говорил Марье, что стряслось, но я-то знала, потому что могла приложить ухо к крыше и услышать, что другие дома говорят: На Сенном рынке есть мясо, и его можно купить. Жирная старуха продает. На ней кожаный фартук и черная шуба, а колеса у ее тележки странные, как птичьи когти. У нее есть котлеты, много – десятки. За жемчуга она их продает, за часы, за рубли, за ботинки. Где она все это взяла? Только дурак такое спросит про хорошее мясо.

– Пришли мне немного с мальчишкой, – сказала я знакомому домовому с проспекта Маклина.

Не надо тебе этого мяса, ответил он мне.

Я возразила, Софье надо поесть мяса сейчас, или она умрет, а этот дом не может вынести даже одну смерть, или они все начнут умирать.

Так что прибыл мальчик с двумя котлетами, за которые я отдала бриллиантовое ожерелье, которое стащила у Светланы Тихоновны много лет назад. Мальчишке оно нисколько не нравилось, но он взял украшение и оставил мясо. Ксения Ефремовна потрясла головой.

Я знаю, что это.

– Я тоже знаю, но ты же не человек, какая тебе разница?

Со здравым смыслом не поспоришь. Она попробовала пожарить мясо на сковородке, и весь дом пропах им. Софья съела все до крошки и вознаградила нас тихим смехом. Честный обмен, подумали мы обе, а мне от всего этого достался еще и уголек. Это был тот самый вечер, когда Иван Николаевич пришел в кожаном пальто.

Что я могла сделать? Пришла беда – отворяй ворота.

* * *

Когда Софья умерла, Ксения Ефремовна и Марья Моревна завернули ее в простыню и положили на желтые саночки. Они вытащили ее на дорогу, и каждая оставила свое сердце на пороге. Вокруг все тоже тащились с саночками. Саночек было больше, чем снега. Вот жена тащила на кладбище мужа, замерзшего, как труба, да и умерла, пока тащила; ни один из них не смог добраться, куда собирался, но вместе-таки добрались.

Запаха не было из-за льда, но всюду, где останавливались саночки, вырастал сугроб, будто копна. Я сидела у Софьи на животе, когда они ее тащили. Дом – это семья. И они тоже моя последняя семья.

Никто не разговаривал. Они дышали через шарфы и волочили, волочили. Но хоронить уже было некому, поэтому люди оставляли свои саночки у ворот кладбища. Там мы и оставили Софью – с Ксенией, лежащей поверх нее, как цветок, и снег падал ей на волосы. Я прочитала молитву домовых, но никто меня не слышал, потому что печаль громче молитвы.

Той ночью у окна Марья Моревна сказала мне: Я думаю, что наконец нашла свой дом, потому что все, кого я люблю, – здесь.

Захлопни рот, последние мозги растеряешь.

Кощей подо мной, а Иван надо мной. А там, в снегу, все стало серебряным, и там Мадам Лебедева варит кисель из губной помады, и Землеед присматривает за липами, и Наганя на замерзшей реке подливает керосину в рот, чтобы курок не замерз. И ты, и Ксения Ефремовна, и маленькая Софья. Наконец мы все вместе.

Я посмотрела в окно, куда она смотрела месяц за месяцем без перерыва. И там, в темноте, засветились серебряные раны на улицах, через которые проступал другой Ленинград, другая Нева, другая улица Дзержинского, все заляпанные серебром. И шла там женщина с лебедиными перьями в волосах, исчезая за углом, и шел там жирный коротышка с мертвыми листьями на голове, и брела женщина, похожая на ружье. И Ксения там тоже брела, вся грудь в пятнах и мерцает серебром, и держит она младенца Софью за руку, а ребенок прыгает и хочет поймать серебряные шарики, которые улетают и в руки ей не даются.