«Забудь ее навсегда – вот тебе моя помощь, – крикнул он. – Но если не можешь, оставь мне платье. Она – моя семья. Я буду смотреть на платье и вспоминать ее. Это будет не первый раз, когда от воспоминаний кому-то становится хорошо».
– Я не хотел этого делать, Маша, но отдал ему платье. Он поворотил свою черную глотку к небу и давился им до тех пор, пока трепещущий кончик красного пояса не исчез в его клюве. После этого он улетел.
Иван задумчиво погладил руку Марьи. Его кожа царапала и скрежетала от прикосновения, они оба были изнурены до предела. Наконец-то идеальная пара.
– Я все искал тебя. По всему городу, через тридевять районов, на тридесятом проспекте. Я даже у трупов спрашивал, не знают ли они чего о тебе. Я пошел на Сенную, где, по слухам, торговала пирожками эта ужасная женщина, помнишь? Ее уже не было. Те же самые ужасные розовые пирожки продавали другие люди, а лица их были такими упитанными и налитыми – уж всяко поздоровей меня, – и я не хочу рассказывать тебе, купил ли я их мясо. Не спрашивай меня. Но я ходил на Сенную и видел торговцев пирожками, и торговцев башмаками, и торговцев хлебом. Они спрашивали шестьсот рублей за булку хлеба, сделанного почти полностью из опилок. Сегодня, наверное, просят уже тысячу. И я все равно хотел этот хлеб из опилок. Мои челюсти двигались так, будто я уже его ем. Несколько месяцев назад на Сенной вовсю брехали собаки, а люди меняли на хлеб нитки жемчуга. Теперь все стояли неподвижно, не стряхивая падающий на плечи снег, и вокруг было так тихо. Ты или можешь купить, или не можешь. Не было даже сил торговаться.
– Я увидел на рынке зуйка, такого коричневого, будто он сам был выпечен из опилок. Я смотрел на зуйка, а тот смотрел на меня, и я подумал, что никогда не видел такой большой птицы, такой упитанной, с таким блестящим оперением на белой грудке, такой представительной, – прямо барон среди зуйков. Даже тогда, когда мы еще не съели всех птиц, каких смогли поймать, я никогда не видел, чтобы зуек был таким вострым. Мой желудок сказал: Я бы сейчас слопал эту птичку. Но мое сердце сказало: В городе осталось не так много блестящего и вострого. А тебя не было – ни на рынке, ни во льду. Я побрел домой, но зуек потащился за мной, перепрыгивая с крыльца на крыльцо, перелетая с одного мертвого провода на другой, шаря своим острым взглядом по черепицам крыш и всегда безошибочно находя меня. Когда я повернул на улицу Дзержинского и коснулся двери нашего дома, зуек захлопал крыльями и заговорил со мной с ветки вишневого дерева.
«Дай мне что-нибудь из ее вещей, – прокричал он, – и я тебе помогу».
Все что я придумал – это дать ему ту серебряную щетку, которую ты так любила когда-то. Она лежала в ящике твоего комода, на ней все еще осталось несколько прядей твоих драгоценных черных волос. Я провел щеткой по своим волосам, чтобы наши кудри могли утешить друг друга. Я передал ее через окно, и зуек подхватил ее своим коротким клювом. От веса щетки он едва не опрокинулся.
«Забудь о ней навсегда – вот и вся моя помощь, – крикнул он, – но если не можешь, оставь мне щетку. Она моя семья. Я буду смотреть на щетку и мечтать о ней. Это будет не первый раз, когда что-то хорошее случается в мечтах».
Я не хотел, Маша, но отдал ему эту щетку. Он задрал белое горло к небу и широко разинул клюв. Он заглатывал ее до тех пор, пока резная ручка не исчезла в его клюве. После этого он улетел.
Иван перевел глаза на лицо Марьи, пытаясь запомнить его. Она и сама запоминала его лицо, то, каким оно было, и то, каким оно стало: она хотела помнить честно.
– Я все еще искал тебя. По всему городу, через тридевять районов, на тридесятом проспекте. Я даже спрашивал, не знают ли чего о тебе брошенные и разлегшиеся на улицах огромные, серые, упрямые орудия. Я пошел в Эрмитаж, где крышу держат статуи атлантов – помнишь их? Теперь их локти все в дырах от пуль и осколков. И они все еще выглядят такими сильными и прекрасными, стоят там в снегу, подпирают тяжесть замерзшими кулаками. Я восхищаюсь ими. Я всегда думал: Ах, если бы я мог быть одним из них.
– На большом пальце ноги одной из статуй я увидел жулана с такими красными щечками, что казалось, он сам в себя выстрелил. Я смотрел на жулана, а тот смотрел на меня, и я подумал, что никогда не видел такой большой птицы, такой упитанной, с таким блестящим оперением на черных крыльях, – ну просто принц среди жуланов. Даже тогда, когда мы еще не съели всех птиц, каких смогли перестрелять, я никогда не видел птицу с таким пылким взором. Мой желудок сказал: Я бы сейчас слопал эту птичку. Но мое сердце сказало: В городе осталось не так много пылкого. А тебя не было – ни перед статуями, ни в темноте. Я побрел домой, и жулан потащился вслед, перепрыгивая с крыльца на крыльцо, перелетая с одного мертвого провода на другой, пылким взором следя за снегом и опуская взгляд на меня. Когда я вернулся на улицу Дзержинского и коснулся двери нашего дома, жулан захлопал крыльями и заговорил со мной с ветки вишневого дерева.
«Дай мне что-нибудь из ее вещей, – прокричал он, – и я помогу тебе».
– Все что я мог вспомнить – это твоя винтовка. Прости меня. Она лежала там, где ты ее оставила, под нашей кроватью. На ней все еще были следы твоих рук, кость стала коричневой там, где ты держалась за нее, так часто и так умело. Я представил тебя в молодости, весело палящей из нее во что попало, не потому, что ты голодна, а просто потому, что у тебя она есть. Я побаюкал ее в руках.
«Это все, что у меня осталось от нее, – сказал я. – Вместе с винтовкой уйдет и она».
Жулан ничего не ответил.
Что я мог сделать? Я передал винтовку через окно, и жулан подхватил ее своим острым клювом. Она была настолько больше него, что он чуть с ветки не свалился.
«Забудь о ней навсегда, вот и вся моя помощь тебе, – прокричал он, – но если не можешь, оставь мне винтовку. Она моя семья. Я буду смотреть на винтовку и оплакивать ее. Это будет не первый раз, когда что-то хорошее вышло из оплакивания».
Я не хотел, Маша, но мне больше нечего было дать жулану. И я отдал ему винтовку. Он повернул свое красное горло к небу и широко открыл клюв. Он заглатывал винтовку до тех пор, пока кончик приклада не скрылся в клюве. После этого он улетел.
Я сидел в темном доме, без тебя, без Ксении Ефремовны, без маленькой Софьи, лопочущей о рыбках и шариках. Я так рыдал в тот день, мне казалось, что переломится хребет. А Звонок все это время сидела рядом, похлопывая меня по колену. Маленькая домовая сказала, что знала тебя всю твою жизнь и что ты была злой и вдобавок бросила ее, а еще что ты вернешься, наверное. Злые твари никогда не уходят надолго, сказала она. И мы начали лазать на крышу, занимать наблюдательный пост, следить за немецкими окопами и докладывать обо всех перемещениях. Мы старались как могли, хотя нигде в моей жизни не было так холодно, как на той крыше.
И вот однажды, когда наша стража закончилась, домовая пришла ко мне, только она стала большой и отрастила длинные черные волосы, и она сказала: Какой смысл страдать больше чем ты должен? И она поцеловала меня… И я не хочу сейчас об этом говорить, не спрашивай меня об этом. Ты меня покинула, а она осталась. Но на следующий день я сидел на крыше, щурился и смотрел на окраину города, как вдруг на водосточный желоб сел грач, толстый и черный, как дождевое облако.
«Платье выцвело, – прокричал он. – Марья Моревна вынашивает боль».
Он кашлянул, отрыгнул, и из клюва выпало платье, бесцветное, даже не серое, просто плевок, а не платье. Он выплюнул его на крышу и сиганул обратно в снежную мглу.
И ты уже догадалась, Маша, конечно, ты догадалась. На следующий день был зуек, такой коричневый, так похожий на хлеб, что я мог его съесть и никогда бы не пожалел об этом.
«Щетка потускнела, – прокаркал он. – Марья Моревна вынашивает печаль».
И он закашлял, и отрыгнул, и щетка выпала из его клюва, вся почерневшая, без малейших проблесков серебра. Он выплюнул ее на крышу и умчался в снег, в стихию.
И конечно, ты знаешь, что я скажу дальше, Маруся. Ты знаешь, что это история, и ты знаешь, как истории проступают. Последним прилетел жулан, да такой красный, такой красный. Я слышал, как где-то далеко играла музыка, скрипки и гобои, – но это же безумие, кто бы стал играть на скрипках в осажденном Ленинграде? Кому это могло прийти в голову?
«Винтовка сама собой выстрелила и убила пролетающую сову, – прокричал жулан. – Марья Моревна вынашивает смерть».
И он кашлянул, и отрыгнул, если не сказать хуже, потому что винтовка, выползающая из клюва птицы, – это отвратительно. Она брякнулась на крышу, но я схватил ее, пока она не скатилась вниз. Жулан смотрел на меня с жалостью. И он взмыл в воздух, стряхивая снег с крыльев.
А потом пришла ты. Ты здесь, моя Марья, целая и живая, и вернулась ко мне. Все, что у меня было за душой, все ушло на рассказ о минувшем. Но у меня есть твое платье, и твоя щетка, и твоя винтовка там, где ты все это оставила: в шкафу, в комоде, под кроватью. Где твоя боль, Марья Моревна? Где твоя печаль? Где твоя смерть?
Марья прижала его к себе покрепче и завернула в свои волосы, чтобы согреть. И она рассказала ему обо всем, что только могла придумать: и о Яичке, и об охоте на жар-птицу, и как она родила дитя по имени Смерть, и про сияющую птицу, что держала ее точно так, как она держала Ивана Николаевича сейчас.
– Я бы не хотела, чтобы ты хранил щетку, – вздохнула она.
– С птицами всегда такая беда, – ответил Иван, и на мгновение показалось, будто он хочет сказать что-то еще. Но он только закашлялся и задрожал. Слезы текли из глаз Марьи и расплывались на его щеках.
– Если бы это действительно была история, Иванушка, я бы смогла вылечить тебя Живой Водой, и ты бы встал и сплясал бы со мной, а потом мы нашли бы стол, уставленный всякой едой, и город очнулся бы от бесконечного сна, и что за песни и крики раздались бы, поднимаясь с улиц, словно пар!