Интуиция подсказывала Марине, что упорство местного населения входит законной частью в общую картину предвыборного сумасшествия. Видимо, романтическая решимость обогатиться, внушенная персоной Апофеозова, не позволяла избирателям упустить даже очень малую возможность, предоставленную штабом условного противника. Вероятно также, что премия, обещанная агитаторам в случае победы Кругаля, хоть и имела заранее известный и скромный размер, каким-то образом связалась в очарованных умах со всеми фантастическими обещаниями, что излагал в двух своих малобюджетных роликах непризнанный артист. Несмотря на то что вдохновенный Кругаль, явленный на фоне лившегося рекой государственного флага, говорил о местных усовершенствованиях, в том числе о пресловутом газе для частного сектора, зрителю казалось, будто речь идет о каком-нибудь городишке в Латинской Америке; когда же Федор Игнатович, снятый уже на фоне реальных, характерных для территории свалок и полуразвалин, ориентированных, подобно муравейникам, с севера на юг, жестом иллюзиониста заменял прискорбные пейзажи на компьютерные картинки, у избирателя и вовсе уходила из-под ног родная глинистая почва. Может быть, благодаря тому, что солнце на картинках было непривычно интенсивное, придававшее плоскостям архитектурных белых миражей яркость киноэкранов, обыватель смутно чувствовал, что его хотят перенести в Рио-де-Жанейро; должно быть, ему мерещилось, будто премия, которую он получит после выборов, станет одновременно акцией тех баснословных тропических отелей, которые каким-то образом построит на месте рытвин и сирых избушек этот лобастый человечек в светлом плащике повышенной комфортности со множеством отделений и крупных пуговиц, похожих на электрические розетки.
Марина, написавшая сценарии обоих роликов, сама не могла понять, почему территория даже у нее на бумаге получилась какой-то вымышленной – и это при том, что теперь она испытывала к участку номер восемнадцать странную нежность, точно это была ее малая родина, о присутствии которой буквально под боком она до выборов даже не подозревала. Прежде жизнь ее всегда простиралась направо от дома – по направлению к центру, туда, где с каждым перекрестком все делалось нарядней и чище, где третий сорт города постепенно заменялся на второй, – а теперь развернулась налево, в сторону бедной запутанной местности, которую Марина за последние четыре месяца узнала лучше, чем за все предыдущие годы, когда пологая до горизонта территория была для нее всего лишь скучным видом из окна. Теперь, когда предатель Климов окончательно ушел к своей азиатке, Марина обнаружила, что на территории ей как-то легче, чем где бы то ни было еще. Ей нравилось здороваться на улицах с полузнакомыми людьми, ее удивительно умиротворяли покатость и блеклые краски пейзажа, лежачие позы всех частей волнистого рельефа, деревянная черная сырость обветренных заборов, старушечьи запахи волглой крапивы, полной трухи и прорезиненных крепких паутин. Все это было настоящее – в отличие от обстановки «правой» части города, которую Марина слишком долго представляла наперед как место жизни без Климова, а теперь, и правда оказавшись в этой новой жизни, не могла убедить себя в реальности улиц, движущихся чуточку слишком быстро для наблюдателя и словно записанных на пленку.
Здесь же, на участке номер восемнадцать, пусть и осененном поясным портретом водостойкого врага, все совпадало с ритмом неспешных шагов и неторопливых мыслей, все здесь было пешеходным, и останки листовок о найме агитаторов, где-то расплывшиеся от влаги, где-то оставившие, словно бабочка узорную пыльцу, ворсистый буквенный клочок, вызывали приливы ностальгии. Видно было, что эти старые бумажки, расклеенные в темноте и словно попорченные светом многих миновавших дней, уже давненько никто не читает, – тем более оказалось отрадно наблюдать, как высоченная блондинка в потертом зеленом пальто и в черных клешах, похожих на два китовых хвоста, с каким-то детским любопытством разбирает наполовину всосанное щелями забора иззябшее объявление. При виде этой простодушной детки баскетбольного роста, облизывающей млечным языком разнеженный пломбир, Марина ощутила, что жизнь имеет сентиментальную ценность, не зависящую ни от присутствия Климова, ни от придуманной коммунистической партийности, которая больше не грела и ни на что не вдохновляла. Отчим пребывал в каких-то донных глубинах старческого забытья, и все предметы в комнате, включая брежневский портрет, некогда украденный Мариной с кафедры теории и практики печати, были для него не более чем его воспоминания. Эти давние вещи, покрытые тончайшей пылью, удерживались на своих местах с помощью того же магнетизма, что и слабый запах горелой спички, от которой отчим, должно быть, собирался прикурить, когда в голове его с ревом лопнул маленький сосуд. Было бы просто кощунственно побуждать это полумертвое тело к участию в жизни, пусть придуманной и не имеющей отношения к подлинной реальности; не стоило дразнить старика телевизором, от которого шея парализованного напрягалась на своих натянутых корнях и поперек корней проступал как будто давний шрам. Вероятно, иная реальность, в которой Марина и правда вступила бы в партию, потому что по-хорошему хотела быть среди ответственных и передовых, получилась у нее довольно убедительной – но в глубине души Марина всегда догадывалась, что не она, а отчим какой-то непонятной силой держит около себя свой автономный маленький мирок, и эта сила, это магнетическое поле – вовсе не иллюзия. Теперь Марина просто хотела оставить отчима в покое и сохранить себя, свои силы и кровь для кормления призрачного Климова, которого все равно не удастся забыть. Территория, которую Марина привыкла считать своей, хоть и сходила потихоньку с ума, все-таки давала ей дышать. Ей представлялось иногда, что это отдельный маленький город, в котором можно знать в лицо и по имени всех обитателей, покупать продукты в одних и тех же магазинчиках, любезно здороваться с продавцами, а новоприбывших чужаков видеть будто на ладони – как они самоуверенно топают по улицам, пользуются киосками и общественным транспортом, думая, будто ничем не отличаются от местных, в то время как их отличия становятся для всех бесплатным спектаклем. Эта идиллия (выдававшая тайную склонность Марины к построению иллюзорных замкнутых миров) была настолько умозрительна, что не требовала от участка номер восемнадцать никакого благоустройства; даже топкие берега речонки казались Марине прекрасными, печные синие дымы, плывущие сквозь мягкую морось и пахнущие мокрой шерстью, были романтичнее, чем банальные газовые плиты, и голое, как гриб, лицо старухи, набирающей из поленницы дрова черной брезентовой рукавицей, словно символизировало успокоительную смертность всего живого, не обязанного пересиливать мирный природный закон.
Теперь для Марины проигрыш на выборах был равносилен изгнанию из родного дома: апофеозовскую оккупацию она могла воспринять только как личное оскорбление и большое несчастье. Поэтому она терпеливо сносила тяготы последних предвыборных недель и добросовестней других выполняла указания профессора Шишкова. Чтобы работать как можно медленнее, Марина считала про себя, доводя этот маниакальный счет до как можно более высокой цифры и стараясь не сбиваться, даже когда записывала паспортные данные клиента. Если другие регистраторши под гнетом замедления все больше увядали и буквально ложились на свои столы, то Марина походила на неутомимую заводную куклу с механизмом из зубчатых колес, подобным часовому: в ответ на любую выходку нетерпеливых агитаторов она передвигалась ровно на одно тугое деление, что требовало от нее полной сосредоточенности. Иногда завода хватало до нескольких труднопроизносимых тысяч, и чем выше забирался счет, тем труднее становилось балансировать воображаемую цифровую вертикаль и одновременно манипулировать внизу широко разложенным регистраторским хозяйством: часто Марина на глазах у изнывающих очередников роняла то, что переносила в руке. Минутами ей казалось, что если работать не медленно, а, наоборот, невероятно быстро, то можно избыть, исчерпать томительную неопределенность, раньше срока дойти до какого-то конца.
Все-таки сигналы тревоги, пробивавшиеся к Марине сквозь ее многодневную усталость, были не просто пляской издерганных нервов: в один прекрасный день она обнаружила, что очередь из ежедневно возобновляемого феномена превратилась в постоянно действующую структуру. Это произошло, когда один из примелькавшихся подвальных неудачников, легко идентифицируемый благодаря не то армейскому, не то рыбацкому, видимо, единственному на все сезоны и на все случаи жизни брезентовому плащу, вдруг оказался у нее перед столом; принимая из коричневой, как половина копченой курицы, ручищи аборигена грязный документ, Марина успела заметить за здоровенной ляжкой большого пальца тщательно и мелко нарисованный порядковый номер. Теперь получалось, что очередь стала чем-то вроде организации граждан и стихийно унаследовала мощь очередей, что, будто корни скудную почву, некогда бурили твердый непитательный социализм.
Образовалась у очереди и своя активная общественность. Несколько накрашенных теток постоянно дежурили у входа в подвал: одна, беря новоприбывших за руки с профессионализмом лабораторной медсестры, ставила на ладонях порядковые номера, другая записывала очередников в истрепанную тетрадку, похожую на перекрученный и расстегнутый зонтик. В составе актива обнаружился и знакомый живописец, теперь не кашлявший мягко, но перхавший и клекотавший, точно зарезаный петух, однако из двора, уже засыпанного крупкой и застекленного ломаным льдом, никак не уходивший. Его обязанностью было выпроваживать самозванцев, занявших с утра, но не имевших на ладони полусъеденной потом вчерашней чернильной отметки, – что живописец и делал, хватая вырывавшиеся руки, точно пойманных на спиннинг норовистых рыбин, и топча роняемые шапки чугунными армейскими ботинками. Еще он стоял на посту, когда по телевизору шел сериал и двор превращался в быстро белеющий кадр, где вслед за людьми исчезали и их ледяные следы. Во все остальное время живописец занимался кустарной торговлей: кое-как расположившись на ступенях, защищенных козырьком, он предлагал желающим уже не свои картины патологоанатомического жанра, но связки глиняных расписных колокольцев, каких-то полых керамических птичек, издававших вместо свиста мокрое глухое улюлюканье, – чем больно напоминал Марине ушедшего Климова. Видимо, сильно снизив цены в целях распродажи, живописец просил за каждое художественное изделие по пятьдесят рублей, но торговля абсолютно не шла: выбираясь из тусклого ада с выстраданными пятидесятирублевками, люди не желали тут же, у порога, обменивать свою частицу справедливости на пустотелую дребедень и спешили в ближний магазин, где их ожидали полные и запечатанные емкости, обещавшие своим беззвучием глубину ощущений, ясность разговора, бесконечное умножение сущностей и радужное расслоение обыденных вещей.