Бестселлер — страница 100 из 108

Озябнув плотью на Десне, душою потеплев на Жиздре, писатель Нилус домой-то возвращался не полями. Малиновый татарник не демонстрировал ему энергию и силу жизни. И потому Сергею Александрычу, в отличие от автора “Хаджи-Мурата”, не вспомнились кавказские истории, хотя он тоже некогда служил средь соплеменных гор. Не военным, нет, судейским, как выпускник юрфака. Но о туземцах не писал художественно. А уж когда Антихрист родиной владеет, гибнет и татарник. Энергия и сила покинули Сергея Александровича. Он поравнялся с вязом, расщепленным грозою, и ощутил, бедняга, колотье и жжение в груди.

Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже – в Ницце, на вилле Катарина.

Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому-то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных-пирамидальных.

Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой-то час, ноль-ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.

Не говорите: “Me�nàge a trois”, семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно-уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.

Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем-художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало – сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите-ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско-большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но – помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо-то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, “Лютеция”. Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: “Гарсон!”, на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо-то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.

Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма́нском: ударение на “а” по-флотски, по-североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: “Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов”.

Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер-фрейлина и бывшая владелица земли смиренно-жалостливо наблюдали возникновение социализма.

Ваш автор – неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить-пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах-тихонях: “Кот поет, глаза прищуря, / Дремлет мальчик на ковре, / На дворе играет буря, / Ветер свищет на дворе…” Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно-грустный: “Не ворчи, мой кот-мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне”.

Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении-перемещении гр. Нилуса.

* * *

А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско-петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.

Отмечу, кстати, тетя Муся и вдова “загадочного” Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек-капустниц. Елена Александровна бралась за все – и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: “Das ist mein Zimmer”, перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен – турбинен; тракторен – таторен.

То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.

До Октября – как в песне: “Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках”. А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.

Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: “Хороший лед, а не пускают?” А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: “Хороший лед, но не пускают”. Все улыбались, он сопел. И повелось: “Хороший лед, но не пускают” – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: “Кто бы мог подумать…”. Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.

Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д. Ю. изъял из обращения да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.

Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.

В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: “Едет! Едет!”

Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но десь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.

Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.

Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь – и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок – к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: “Жила бы Родина!” – проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег – как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки-картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красно-арме-ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас – на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники-матросы на заполярной речке… Раста-а-ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… “Хороший лед, но не пускают”. Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает